Рог Изобилия

И протянули ему камень


Часть I. Луна кричала

Часть I. Главы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10.
Часть II. Главы: 11, 12, 13.
Часть III. Главы: 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20.
10.
У крыльца, увидев стены незнакомого дома. Капля вырвалась из Раискиных рук, проваливаясь в снег, протаранилась сквозь него к тропинке, протоптанной людьми, и помчалась с прежним пронзительным мяуканьем прочь от человеческого жилья. Раиска поняла, что кошку уговорить уже не удастся, поэтому Находку завела на всякий случай прямо в дом и оставила недоумевать в коридоре. Находка робко поскреблась было в дверь, чтобы ее выпустили в привычный мир без слишком высокой крыши и лишнего тепла, но чувствуя общее напряжение, смирилась и с обречённым вздохом уронила отяжелевшую от длинной жизни морду на порог, решив охранять незнакомую дверь изнутри.

В Раискином доме непривычно пахло некрашеными полами, вещей в нём жило заметно меньше, чем в бабушкином, и казалось, что они замерли в комнатах временно, решив только переночевать, а утром уйдут просить у хозяев других посторонних углов пристанища хотя бы на чердаках. Мальчик, дливший и дливший в себе кошмар утренних сумерек, сумел всё-таки удивиться тому, что дом говорливой и неунывающей Раиски оказался таким невещественным и не создающим родины. В прямых во все стороны углах комнат, едва прикрытых обшарпанными неудобными стульями, коробилась глухая тень женщины, не по своей воле лишившейся мужчины. Ещё несколько теней поменьше ютились за занавесками и в окаменевшей земле цветочных горшков, не заполненных даже сорняками, в них свернулась Раискина печаль за мамку.

По ночам маленькие Раискины тени выскальзывали из-за занавесок и пугающе вжимались в пульсирующее тепло её горла, и растворить их могла потом только какая-нибудь совсем древняя песня, которую невозможно ни петь, ни слышать без слёз. Такие песни Раиска запоминала вслед за мамкой и пела, когда оставалась одна, заняв руки какой-нибудь домашней работой. Иногда она застывала от собственного голоса то над корытом, то посреди лужи, которой мыла пол, — пол пах сосной и внимательно слушал.

Раиска сосредотачивалась в постели и строила для мамки счастливую жизнь, в которой мамка хоть и вскакивала в те же полпятого утра, но готовила не общепитовский обед на всю рабочую смену, а творила только для одного человека — какого-нибудь своего мужчины, которого для мамки обязательно найдёт сама Раиска. Но красивая мамкина жизнь, полная вдохновенных завтраков, обедов и ужинов, до утра под одеялом не удерживалась, а как только Раиска засыпала, утекала сквозь пол в широкие щели, не желая задерживаться в таком бедном и неухоженном доме. После мамкиных запоев стены долго пахли водкой и между ними бродило, не в силах успокоиться и затихнуть, пьяное эхо песен. Из дома, не выдержав нервного напряжения, сбежали все тараканы, а в чуланах раскачивала темноту разорванная сквозняками пыльная паутина, брошенная пауками на произвол судьбы.

Сквозь уже привычную боль мальчик ощутил по углам потаенное дыхание двух сопряженных одиночеств и подумал, что у них с бабушкой всё по-другому; бабушка каждую субботу яростно выметает все накопившиеся ссоры и мелкие непонимания, которые тоже прячутся в углах, и беспощадно сбрасывает вместе с мусором с совка в печь, сор и ссоры жарко вспыхивают и бесследно исчезают, а пространство, освободившееся от ненужного мусора, наполняется теплом новорожденного угла, и в доме, охраняющем очистившиеся предметы, возникает что-то ещё, невещественное, но очень необходимое. А у Раиски некому следить за доброжелательностью комнатных углов, и они копят пыль и мусор нарочно.
И тут же в мальчике снова вспыхнула боль — он вспомнил, что бабушки у него уже нет. Он вспомнил последний неполучившийся свитер, который бабушка вязала ему целую неделю, да так и не довязала, и он уже никогда не сумеет познакомиться с совершенством новой вещи и не сможет устроить удобно свое озябшее тело в бережном пушистом объятии, где каждая ниточка скручена из козьего пуха напополам с бабушкиным теплом. Ещё мальчик вспомнил о великом множестве непоправимо разношенных носков и пожалел, что протирал так небрежно нескончаемый труд бабушкиных пальцев, вместо того, чтобы оберегать каждый носок в отдельности; сейчас у него уже была бы большая теплая куча носков, варежек и свитеров, которой, может быть, хватило бы на всю жизнь, чтобы когда холодно прятаться в вывязанную бабушкину доброту.

От обиды на недовязанный свитер мальчик поник, согнувшись внутрь обездоленного тела, и изо всех сил старался больше не плакать.

Раиска сняла со своего друга холодную верхнюю одежду и определила его на старый потертый диванчик. Помня перекрёстный допрос, который ей учинили на почте, она приготовилась защищать неприкосновенную территорию горя от назойливых вторжений и вопросов. На почте работали одни женщины, передававшие скучные слова из одного зимующего места в другое, так что смерть, случившаяся волнующе близко, в знакомом доме, очень их заинтересовала. Они взволнованно потребовали от Раиски разъяснений, как именно умерла посторонняя бабушка, и долго ли мучилась, и неужели так ничем и не болела, ни инфарктом, ни раком, и кому теперь отойдет ее дом, и не знает ли Раиска, сколько у бабушки было на сберкнижке и на какой почте она ее хранила, и кто будет ее хоронить. Раиска удивлялась их исподним вопросам, но укорить не решилась, а ответила, что ничего не знает, и что пришла только отбить телеграмму бабушкиной дочери. И теперь она, ещё не отошедшая от чужой липкой бесцеремонности, заранее пыталась защитить от неё своего друга.

Но никто пока на территорию горя не вторгался, и вообще происходило обычное зимнее утро. Раиска поняла, что перемен не предвидится, и стала придумывать, что же ещё можно предпринять. Ей очень хотелось сказать мальчику что-нибудь всесильное, чтобы всё стало так хорошо, как было всегда до сегодняшнего утра. Об угасшей перед сиянием телевизора бабушке она сейчас не думала, потому что страдала за сидящего около её излучающего плеча своего друга, медленно растворявшегося среди развалин обрушившегося мира.

Глядя, как он превращается в маленькую живую точку, исчезающую в хаосе, Раиска металась мыслью по своему небогатому опыту, чтобы изобрести что-нибудь спасительное. Спасительное не изобреталось, и Раиска в отчаянии обняла мальчика и стала осторожно гладить по голове, вспоминая, как это делала, пока он болел и бредил. Гладила ненавязчиво, готовая по любому шевелению мучающейся души прекратить вмешательство в чужую боль; прикасалась невесомо и неслышно, только так, чтоб ее другу не казалось, что он совсем один и что его одиночество непоправимо навсегда. Раиска сидела не слишком удобно, но пошевелиться боялась, и исподволь выстраивала план немедленных действий. Ей нужно добежать до мамкиной столовки, чтобы объяснить, почему она сегодня не в школе, что с уроков исчезла не как-нибудь, а по делу, а заодно с мамкой и посоветоваться, и, может быть, даже сманить мамку домой, но беда, что начальство у мамки строгое, прогулов не терпит и домой вряд ли пустит, а без мамки никак не решить, что теперь дальше.

Но мамка появилась вдруг сама, и не одна, а с общественностью в лице учительницы и еще одной пожилой женщины. Мамка недовольно споткнулась о Находку, хотела было выгнать чужую собаку на улицу, но глянула на диванчик и решила не заметить репейно-будочного существа на своем пороге. Раиска поняла, что мамке общественность уже все доложила, и не стала ничего объяснять. Потом мамка занялась почему-то обедом, а общественность переговаривалась о чем-то в соседней комнате, потом мамка пыталась накормить скоропостижным супом мальчика, но он, отрицательно качнув головой, отказался его употребить. Общественность нашла себе занятие и торжественно пониженным голосах начала обильно уговаривать покушать, и уговаривала до тех пор, пока Раиска не соврала, что они уже ели, и осталась из солидарности голодной.
По мере приближения окончания рабочего дня, дверью дома хлопали все новые люди. Все они, входя, оказывались пожилыми женщинами, сдержанно здоровались с прогретым печкой пространством и уходили в ту комнату, где жила Раискина мать. Время, замявшееся около Раиски на месте, наконец нерешительно двинулось вперед, наполняясь незнакомыми голосами и приближая вечер.

Женщины, обычно шумные и не слишком друг к дружке уважительные, обрели достоинство и сдержанность и, вопреки правилам затяжных военных, действий, понимали друг друга с полуслова. В чужой комнате рядом с соседним сиротским горем оказалось возможным забыть, что Федорова Дарья позапрошлым июлем перебрасываема густой выполотый пырей со своего огорода через забор в Зойкин огород, что Облепихина Глашка каждой из собравшихся должна уж никак не меньше трояка, и то это смотря с какого месяцу считать, и что Надежда, редька растопыренная, свою девку невесть зачем одевает в городские тряпки с этикетками, как на винных бутылках, будто девка не такая же редька. Раискину мамку никто из баб не задевал не то что сегодня, а и всегда, потому что точно знали, что за кривое словцо та хоть даже и по трезвянке мужика любого за шкирку сгребет и из ближайшего колодца все в нем живо остудит.

Женщины пониженными голосами, стараясь не вспоминать, кто кому и сколько должен, торжественно говорили о предстоящих похоронах: кто будет хоронить — профсоюз или по рублю всем сброситься, если вдруг дочь приехать не успеет, у них там, в Городе, кричи не дозовешься, придется тогда писать в местком: да и приезжала-то эта редко, может, хоть похоронить не забудет. Дружно покосившись на комнату, где прятались от взрослой жизни дети, все-таки решили, что приехать этой придется, мальчишка-то здесь; куда теперь от мальчишки денется, раз палочка-выручалочка в гроб слегла. Общая беседа получила свежее направление — куда эта (женщины так и не назвали ее ни разу матерью) теперь с мальчишкой?

Мнения разделились: по одному прогнозу, эта должна была увезти его в свой Город, а там, глядишь, какого-никакого мужичка и оторвет, там это быстро и без проблем, а с мужичком все ж в семье занятие, и позаботиться, и погавкаться, некуда будет парню куда-то углубляться, он и так отродясь не в себе, молчун, не поймешь его. Другие смутно надеялись, жалея образовавшегося сироту, что, может, эта теперь останется здесь, мужик мужиком, а мальчишка не маленький, в шкаф не спрячешь, а тут все-таки дом, да подножный корм, да куры-картошка — прожить здесь легче, ежели своими руками. Но потом пришли к выводу, что нет — не останется, поскольку своими не привыкла, а главное — общественного укора убоится больше, чем всякого городского безмужья, а мальчишка ей и не сын, а так, неудавшийся аборт; да не то что ребенок — ей и бабка в тягость была; и раз уж ни земля с подспорьем, ни дом родительский не понадобились до сих пор, то, следовательно, и впредь нужды в них не будет — увезет мальчишку в свой Город, к делу какому-нито пристроит, да и с глаз долой.

Потом женское общественное мнение подвело цену жизни уже ушедшей: вспомнили, что бабка легкая всем была, жила, как дышала, никого за жизнь не обидела, никому ничего не должна, и померла как жила — по-доброму, не мучаясь и никого не мучая, не обременяя заботой о своем износившемся теле.

А тетка Ксанфа уже вовсю обсуждала возможность купли-продажи соседского дома. Она предвкушала неограниченную власть над колодцем с нетленной живой водой, мысленно уже заливая свои брюзгливые помидоры этой нетленной по горло, и помидоры толстели и вздувались у всех на глазах.
Раиска смутно слушала хоровые определения и порицания, в которых невозражаемо выделялся Ксанфин голос, всегда пышно вдохновлявшийся желанной чужой бедой и была до слез благодарна своей матери за то, что та ни разу не прозвучала в общем хоре.

Чтобы заглушить общественный приговор, девочка необдуманно включила телевизор, но ее друг, сидевший до этого безучастно, вдруг взвился и кинулся руками в запищавший экран. Раиска ахнула, перепугалась и поспешила убрать подальше все электроприборы, которые могли вынырнуть под руку, поняв, что этот страдающий человек будет драться со всяческой техникой, которая с сегодняшнего дня стала ему враждебной.

Мальчик, лишив телевизор какой-то не слишком жизненно важной детали, замер, с ненавистью ожидая от агрессивно свернувшегося кольцами шнура нового нападения. Он почувствовал, как из какой-то точки его тела, той, в которую свернулись все воспоминания о том времени, когда его еще почти не было, всплыло видение похожих длинноблестящих шевелящихся шнуров, гнувшихся в удобные им стороны и мстительно замышляющих что-то опасное, с облаком ядовитых паяльных дымков и чьим-то нерешительным сопротивлением его недовольству; шнуры заплетались друг в друга в незнакомом назначении, стремясь жить отдельно, чтобы упростить жизнь человека до неживого состояния.

Мальчик подумал, что опять получилось событие, знакомое его телу, но ему вновь невнятное; мучительное ощущение пройденного сломило его агрессию, он устало опустился на диванчик и уткнулся лицом в его жесткую шкуру, хранившую в своих чешуйках запах застрявшего с незапамятных времен чьего-то табака. Теперь, когда он впал в неподвижность, гладить его стало гораздо удобнее, и Раиска осторожно заколдовала уставшими руками над немым телом.

К вечеру, добротно обсудив будущие события, женщины разошлись по домам. Объединенными усилиями коллективного мышления была выведена мораль, что все-таки в старые времена правильно было заведено абы от кого абы как не рожать, потому что такая и сама абы кем становится, а главное — лучше жить общей кучей, чем в розницу. Мальчик задремал тут же, на диване, и Раиска рискнула оставить его в пустоте комнаты одного.
Мамка приткнуто сидела в углу собственных стен, сложив на коленях большие неподвижные руки. Участия в создании общественного мнения она принимала, а только, вытащив из неразведанной Раиской заначки бутылку водки, время от времени предлагала какой-нибудь вновь прибывшей опрокинуть за отбывшую бабку.

Мамка тяжело взглянула на Раиску, в ее глазах дрогнула и заметалась глухая печаль. Почувствовав в дочери робкое стремление о чем-то спросить, она не слишком охотно, потому что вообще не любила слов, проговорила:

— Чего тебе, доча?

Раиска неловко сунулась под материну руку, чтобы оказаться поближе к сердцу, а если быть там поближе, то больше уверенности, что тебя поймут. Раиска ощутила, наконец, гулкий мамкин стук: работало размеренно и точно, словно с первого удара забивало дециметровые гвозди, и она подумала, что сердце у мамки, должно быть, большое и сильное, как мотор у грузовика. Она захотела услышать у мотора человеческий голос и позвала:

— Мам......

Девочка не была уверенна, что сможет равномерному мотору объяснить так, чтобы все стало ясно. Все слова от мамкиного присутствия съеживались и усыхали, тут же превращаясь в труху, потому что после того, как Раискин отец ушел от мамкиного некрасивого лица, мамка словам верить навсегда перестала, и признавала только скупой язык ежедневной работы, не разжиженной ненужной неправдой переживаний.

— Мам... Теперь он один совсем...

Мамка долго молчала, и Раиска не могла понять, жалеет она или думает. Но у мамки вдруг жестко поджались губы, и сквозь них выскочило глухое и несочувственное:

— Не один! Мать у него.

Девочка растерялась: как же так, ведь только что все женщины осудили другую, родившую на свет ее друга и убежавшую куда-то так, что она, по их словам, вовсе не выходила ему матерью, мамка же все до последнего словечка слышала, да и Раиска другую видела и сама — видела, видела как другая пустела в собственном доме, в котором ее ждали каждый день и каждую ночь, ждали не переставая, ждали, будто работали, и она появлялась, и ничего из этого ожидания ей было не нужно; и как же теперь, как же такое чужое сумеет приблизиться так, чтобы понимать и чтобы любить?

Неужели мамка не слышит, какая это неправда?

Раиска решилась сформулировать невозможность ясней:

— У него была бабушка, а теперь и вовсе...

Мать молчала. Раиска решилась еще:

— Даже кошка — и та ушла...

Мать сидела неподвижно и твердо.

— Мам... — позвала Раиска, не признавая непреклонность и размеренность мамкиного мотора. — Там совсем пусто... Даже не так, как у нас, а теперь еще пустее!

Мать вдруг дернулась, а в недрах ее тела, там, где непреклонно стучало, вдруг что-то замерло и бахнуло.

— Тебе что, доча, дома плохо? — жестко спросила женщина.

Раиска испугалась этой жесткости и замерла, придумывая, как сделать мамку добрее.

— Все туда бегала, доча... Там — лучше? — прижимала мамка.
Мамкин голос обвинял, и Раиска догадалась, что неспроста обвиняет, мамка неправой не бывает, она скорее промолчит, чем неправду скажет. Выходит, она, Раиска, виновата. Виновата в том, что каждый день урывала полчасика от ее с мамкой времени, чтобы убежать от их совместного одиночества в чужой дом на окраине, урывала если не в счет их общего времени, то за счет невыкопанной картошки и недомытых полов, и когда возвращалась, то картошка уже пахла из чулана, а полы пусто влажнели навстречу взгляду; мамка усаживала ее есть готовый ужин, состряпанный с профессиональной скоростью и равнодушием к надоевшим продуктам. После ужина наступали нелегкие минуты совместности и краткого от ежедневной работы покоя, который стремительно наполнялся их общей недоговоренностью. Мамка тяжело прижимала к столу железными локтями свою воющую бабью бесприютность, и, если позади оказывалась недавняя получка, вытаскивала из тайника бутылку и мертво опустошала.

Раиска помнила легко снующие руки несвоей бабушки, сделанные не из железа, а из ласкового греющего материала. Эти руки наполнялись множеством выписывающих волшебные движения спиц, шерстяными разноцветными клубочками и обильной полосатой Каплей. Все это совсем не нужно было распластывать и душить локтями на столе, чужие руки наполнялись только добром, и Раиска поспешила оправдаться в своей тяге к чужому целительному теплу:

— Мам... Ну он же один! Он даже и с бабушкой был один, и бабушка тоже одна, — я к ним и бегала, чтоб их больше было...

Мать недобро усмехнулась:

— Там, значит, жалко... Там — одни, значит... — тяжело отвешивала она необходимую меру слов.

— Мам... Мам! — теребила Раиска мамку, не веря в ее намеренную жестокость. — Там — по-другому одни! Они же брошенные!

— А мы здесь какие? Мы — не брошенные?!

Глаза у мамки совсем потемнели и стали бездонными. Раиску затягивало во всесильную бездну непрощающих зрачков, а сочившаяся оттуда жестокость окаменила неумелый детский язык, но девочка пыталась бороться:

— Мы ж по-другому брошенные! Нас папка бросил, так ведь папки часто бросают, вон у Варьки — тоже ушел, а у Вадимкиной мамки вот-вот уедет! Он только говорит, что на Север на заработки, так ведь всем понятно, что уедет, чтоб пропасть и не вернуться! А тут же другое совсем, у него хуже — у него мамки нету! А мамка нужнее всего, а у них получилось, что самого нужного как раз и нет!

Девочка взволнованно торопилась сказать прежде, чем мамка окончательно ожесточится и от себя прогонит; это было очень важно — успеть сказать главное, потому что потом уж точно она ни за что не решится увидеть мамку такой железной когда-нибудь снова, не сможет переступить через свой страх перед темной мамкиной бездной и через ее непоправимую ненависть к предающим словам.

Раиска, стараясь не слышать мерного гула мамкиного мотора, задыхаясь почти, шептала:

— Вот ты у меня есть, и это самое главное, а если б папка, но без тебя, то совсем было бы плохо, потому что я тебя даже кожей чувствую, даже когда тебя дома нету, а папка — всегда в соседней комнате был, но его никогда тут не было...
Она вспомнила папку, которого совсем маленькой пыталась увидеть из-за газеты. Она ходила вокруг высоченного, воздвигнутого до потолка, стула и пыталась найти на нем папкино лицо, но везде была газета, большая, как простыня, а человеческого лица нигде не было видно, были только бумажные, чужие и смотревшие плоско и черно-бело, они не говорили, а только плоско улыбались в комнатные стены, им было все равно кому улыбаться — маленькой девочке или беленой штукатурке; и тусклые клетчатые носки, которыми упирался в пол стул с газетой, тоже не могли принадлежать этим лицам. Отцовских глаз из-за газетной крепости Раиска так и не увидела, а читать газеты ее потом не приучили даже обязательные школьные политинформации.

— Да и ну его, зачем он, если всегда за газетой молчит! — осмелилась вдруг осудить всех отцов сразу Раиска, ожидая теперь какого-то совсем тяжелого мамкиного ответа.

Но мамка сгребла ее квадратным грубым локтем, вжала себе под мышку и неумело придавила ее голову неотшлифованной ладонью.

Раиска, плотно вжатая в гулкую полость под мамкиным сердцем, услышала сквозь сбившийся ритм полновесных ударов, как откуда-то из несердечного пространства придушенно зазвучал голос:

— Э-эх, доча! Кожей, значит? Мать-то, значит, роднее?.. Бросил нас, иуда! Я ж второго ждала, думала — мальчик будет, хоть и тебе веселее — ты нянькаться любишь, водилась бы, глядишь — и научился бы чему доброму мальчишка... А потом — отрезало. Никого не надо — ни второго, ни третьего. Никакого. Бабы наговорили, что мужик будет, так я его — сразу! Чтоб не смел! Чтоб не мутил человечьего племени и сирот не плодил... Так вот, доча!

Раиска, услышав про возможного братишку, которого почему-то не стало «сразу» — как это «сразу»? «сразу» — мамка зря, — едва удержала горлом хлынувшие слезы. Зря мамка, втроем легче было бы, если не сначала, так потом. И еще подумала, что братишка, если б она водилась с ним долго-долго, был бы похож на ее друга. И, вспомнив главное, решилась:

— Мам... — Её голос звучал из-под мышки не слишком убедительно, и Раиска вынырнула частью лица из-под мамкиного сердца. — Мам, да он ведь совсем другой, и никого не бросит, никогда — я точно знаю, он больше, чем добрый — он всех любит! С ним потому и не дружат, что понимают, что любить-то особо не за что, а он и ни за что может, а от такого бесплатного стыдно, убегают от такого, а любви вообще все боятся — потому и папка ушёл, мам, что боялся. Все вовсе не любви хотят, а самих себя над другим... Такая сила нужна, чтобы любить всех не за что-то, а как есть, — я пробовала, а меня не хватает, потому что когда видишь всё, то всё и прощать надо, а прощать у меня не всегда выходит, мне обидно за неправду... А он и с неправдой может, она в нём растворяется... — Раиска очень торопилась, торопилась досказать всё, всё — было трудно, потому что не совсем понятно, но надо быстрее, пока её не перебили, она спешила и не замечала, как мягчает мамкина железная рука, обвисая то ли безвольно, то ли безнадёжно. Раиска испугалась, что говорит и вовсе непонятное, сейчас всё поперезапутается навсегда — надо сказать не так, чтобы долго понимать, а чтобы сразу начать делать: — Нельзя ему домой, мам! Он там совсем в пустоте...

Девочка вывернулась из-под обвисшей мамкиной руки, чтобы посмотреть, как там она думает и почему не перебивает, и замерла: мамка её не обрывала, потому что плакала, трудно и туго, но слёзы текли по лицу самые настоящие, такие же горькие и соленые, как иногда и даже довольно часто стекали за пазуху по Раискиным горючим веснушкам. Девочка замерла в растерянности, своего главного так и не сказав, потому что слез на мамкином лице не видела никогда, мамка могла от тоски горько петь, но горько плакать не хотела.

Мать, включившись в резко наступившую тишину, спросила сама:

— Чего же хочешь, доча?

И Раиска тихо взмолилась:

— Пусть он останется у нас...

Мать отрицательно качнула головой.
— Нет, доча. У него мать. И пусть она своё работает. И если уж мужики и матерей бросать начнут... — Она презрительно скривилась, как перед тем как выпить второй стакан водки. — Тогда, доча, и рожать незачем. А что она его бросила, так за то ей воздается. А ты, доча, зря всех жалеешь. Плохо это, жалость поперёд-то и губит жалеющих. Я вон — нажалела. Тебя без отца рощу, да ещё одного бы безотцовщиной родила, зло по земле множила. А ему, — она кивнула на дверь в другую комнату, — ничего такого и не предлагай. Он сам, коли такой понимающий, свою мать не бросит.

Раиска слушала мамкину правоту, и ей хотелось забиться куда-нибудь в глубокое место, чтобы не настигло грядущее расставание и уже знакомое прежнее одиночество. Она вглядывалась в рожденные мамкиными словами блёклые пока приметы будущих потерь и опять чувствовала в своём сердце обрыв и падающих с него коней. Она увидела мокрые некрашеные полы — единственное украшение их нищего дома, себя на коленях среди мыльной влаги, и свой голос, напряжённой ощупью выводящий древний смысл народной песни, и поняла, что вода, плоско разлитая по шлифованной коже дощатого пола — единственная глубина, к которой могут припасть её кони, что жажда посреди одиночества щедро отмерена ей жизнью.

Раиска вынырнула из своего горького предвидения и убежала под мамкину спасительную руку, решив думать не про потом, а про сейчас. Сейчас ей очень хотелось, чтобы мальчик навсегда остался в их с мамкой доме, она пыталась молча внушить мамке через родную кожу, какой он необыкновенный, и что за его необыкновенное ему вполне можно простить то, что он родился мужчиной, что его можно было бы полюбить и мамке тоже, а ей, Раиске, мамкиной любви ни для кого не жалко, а наоборот, она очень хочет, чтобы мамка любила как можно больше — тогда бы она оттаяла и стала бы простая и ласковая, а мальчик жил бы у них в доме, они вместе ходили бы в школу, а потом бы совсем выросли и уже не расстались по-настоящему, а в их пустой дом пришли бы добрые домашние звери, у мамки на коленях замурлыкала бы какая-нибудь Капля, найденная на мусорке, а собачья будка была бы переполнена большими ушами и громоздкими лапами пёстрых кутят.

Но мамка тяжело вздохнула, затянула растрёпанную шишку волос штапельным платком, отделилась от стула и ушла в тот дом, где умерла чужая бабушка, — присмотреть и сделать там, что будет нужно, потому что беда есть беда, к кому бы она ни явилась.

И Раиска поняла, что мать не захотела услышать молитву через кожу, что не будет ни щенков, ни Капли у мамки на руках, а она. Раиска, скоро потеряет даже ту часть своего друга, которая благодарно слушала неиссякающий ручеек её новостей и не сомневаясь верила в её теплоту и ясность.
Продолжение: Часть II. Глава 11.
Поделиться:
Ещё почитать:
Смотреть всё

Ловить окато

Перейти

Кувшиновские новосёлы

Перейти

Багряный луч

Перейти