Она вспомнила папку, которого совсем маленькой пыталась увидеть из-за газеты. Она ходила вокруг высоченного, воздвигнутого до потолка, стула и пыталась найти на нем папкино лицо, но везде была газета, большая, как простыня, а человеческого лица нигде не было видно, были только бумажные, чужие и смотревшие плоско и черно-бело, они не говорили, а только плоско улыбались в комнатные стены, им было все равно кому улыбаться — маленькой девочке или беленой штукатурке; и тусклые клетчатые носки, которыми упирался в пол стул с газетой, тоже не могли принадлежать этим лицам. Отцовских глаз из-за газетной крепости Раиска так и не увидела, а читать газеты ее потом не приучили даже обязательные школьные политинформации.
— Да и ну его, зачем он, если всегда за газетой молчит! — осмелилась вдруг осудить всех отцов сразу Раиска, ожидая теперь какого-то совсем тяжелого мамкиного ответа.
Но мамка сгребла ее квадратным грубым локтем, вжала себе под мышку и неумело придавила ее голову неотшлифованной ладонью.
Раиска, плотно вжатая в гулкую полость под мамкиным сердцем, услышала сквозь сбившийся ритм полновесных ударов, как откуда-то из несердечного пространства придушенно зазвучал голос:
— Э-эх, доча! Кожей, значит? Мать-то, значит, роднее?.. Бросил нас, иуда! Я ж второго ждала, думала — мальчик будет, хоть и тебе веселее — ты нянькаться любишь, водилась бы, глядишь — и научился бы чему доброму мальчишка... А потом — отрезало. Никого не надо — ни второго, ни третьего. Никакого. Бабы наговорили, что мужик будет, так я его — сразу! Чтоб не смел! Чтоб не мутил человечьего племени и сирот не плодил... Так вот, доча!
Раиска, услышав про возможного братишку, которого почему-то не стало «сразу» — как это «сразу»? «сразу» — мамка зря, — едва удержала горлом хлынувшие слезы. Зря мамка, втроем легче было бы, если не сначала, так потом. И еще подумала, что братишка, если б она водилась с ним долго-долго, был бы похож на ее друга. И, вспомнив главное, решилась:
— Мам... — Её голос звучал из-под мышки не слишком убедительно, и Раиска вынырнула частью лица из-под мамкиного сердца. — Мам, да он ведь совсем другой, и никого не бросит, никогда — я точно знаю, он больше, чем добрый — он всех любит! С ним потому и не дружат, что понимают, что любить-то особо не за что, а он и ни за что может, а от такого бесплатного стыдно, убегают от такого, а любви вообще все боятся — потому и папка ушёл, мам, что боялся. Все вовсе не любви хотят, а самих себя над другим... Такая сила нужна, чтобы любить всех не за что-то, а как есть, — я пробовала, а меня не хватает, потому что когда видишь всё, то всё и прощать надо, а прощать у меня не всегда выходит, мне обидно за неправду... А он и с неправдой может, она в нём растворяется... — Раиска очень торопилась, торопилась досказать всё, всё — было трудно, потому что не совсем понятно, но надо быстрее, пока её не перебили, она спешила и не замечала, как мягчает мамкина железная рука, обвисая то ли безвольно, то ли безнадёжно. Раиска испугалась, что говорит и вовсе непонятное, сейчас всё поперезапутается навсегда — надо сказать не так, чтобы долго понимать, а чтобы сразу начать делать: — Нельзя ему домой, мам! Он там совсем в пустоте...
Девочка вывернулась из-под обвисшей мамкиной руки, чтобы посмотреть, как там она думает и почему не перебивает, и замерла: мамка её не обрывала, потому что плакала, трудно и туго, но слёзы текли по лицу самые настоящие, такие же горькие и соленые, как иногда и даже довольно часто стекали за пазуху по Раискиным горючим веснушкам. Девочка замерла в растерянности, своего главного так и не сказав, потому что слез на мамкином лице не видела никогда, мамка могла от тоски горько петь, но горько плакать не хотела.
Мать, включившись в резко наступившую тишину, спросила сама:
— Чего же хочешь, доча?
И Раиска тихо взмолилась:
— Пусть он останется у нас...
Мать отрицательно качнула головой.