Ещё бабушка говорила, что, по слухам, Афоня пытался повеситься, но жена откачала и даже, говорят, прибила. Но это бабушка рассказывала не ему, а соседке Ксанфе. А Ксанфа, выставив плотно перед собой пустые ведра для воды из их колодца, все спрашивала, куда же девалась лосиха, а если померла в лесу, то жаль — мясо пропало, а вообще — все верно, такие вот родственнички — ни себе, ни людям, а вешаются — от жадности. Упомянув про родственников, Ксанфа спохватилась и пожаловалась на комаров, поясницу, слабость в поджилках и головокружения, наполнила душистой водой из их колодца свои безразмерные ведра и быстро унесла за свой забор — поливать сморщенные от скуки помидоры. Бабушка говорила, что Афоня от всех родственников отрезался и даже перестал пить, и купил жене белую шаль, большую, как одеяло.
Мальчик сам эту шаль видел и лесничиху под шалью тоже заметил — около неё стояла пятнистая корова и ласково жевала лесничихин фартук, а сама лесничиха что-то внушала козе, которая залезла на косую березу и щипала листья, внимательно всё слушая, но делая по-своему.
Мальчик лежал у костра, разглядывая торжественные корни огненных сполохов, и не мог придумать, куда же девалась лосиха. Он старался не поверить, что она умерла, но в то же время понимал, что иначе быть не могло, а то она не стала бы приходить к Афониному дому, крепко стоявшему к лесу спиной, и обвинять Афоню, поворачиваясь к окнам расстрелянным боком. Он пытался понять, почему же для того, чтобы уговорить человека не убивать, надо обязательно умереть самому. Чтобы лучше в этом разобраться, мальчик переселился в дубленое Афонино тело, ощутив его скрытую кряжистую силу. Сила сплела и стянула тугими канатными узлами, которые с трудом управлялись мыслью, ослабевшей от крепости тела. Он почувствовал, что Афоня втайне гордится своим нерушимым хозяйством, в котором всё так усердно плодится и размножается, и понимает себя как лицо, дающее право жить коровам, курам, козам и баранам. Обожествивший себя Афоня изредка с раздражением натыкался душой на тень робкой жены, которая давно уже не плодилась и не размножалась, а была лишь служанкой его изобилия, вручную выправляющей ошибки Афониной божественной воли. Он чувствовал, что Афоня привязан к дворовой бесчисленной живности, потому что живность эта в пределах его власти вполне обозрима и ему подчинена, и что лес, вверенный его скрученной в узлы силе — упражнение для Афониных, не знающих устали мышц. Ну, а если там попадется зайчишка или еще кто — что ж, такова судьба всех живых существ — служить пищей для других. В этой точке зрения не было ни жестокости, ни злости, просто Афоня не задумываясь утверждал власть над живыми существами, которые были не им, а чем-то отдаленным, съедая время от времени их тела. Он даже и вовсе был благороден, потому что ограничивал и случайных всяких людей от злоупотреблений, но перед родственниками сникал, не выдерживая их разглагольствований и массированного напора.
Мальчик притянул души родственников ближе, чтобы рассмотреть и понять, и удивился: оказалось, что люди эти имели всё, и мясо тоже, однако были нищими; умели делать что-то труднопредставимое и называли землю грязью, когда бывали вынуждены брезгливо нагнуться к грядке с редиской; эти люди имели по полтора высших образования, но их высокоинтеллектуальная речь, зачаровывавшая обилием отвлеченных понятий Афоню, была как зеркало, отражавшее в любую пустоту знакомые предметы, но в этом изображении менялись местами лево и право, хорошо и плохо, а за словесной многозначительностью чернели плоские ненасыщенные сумерки, где плутала жажда самоутверждения. В Афониных родственниках мальчик напрочь запутался, потому что встречал их всего несколько раз издалека, когда они на своих машинах отоваривались в магазине «Водка». Он не успел в них ничего окончательно понять, а только запомнил чужие гладкие лица. Он выпрыгнул из их душ, которые не доставляли теперь ему никакой радости своей инакостью, — иные уничтожали с наслаждением и тайным трепетом, а не самые из них злые — с равнодушной беззаботностью. Не приняв их душ, мальчик поискал в мире лосиную.
Думая о лосихе, он пытался ощутить на своих боках плотную бурую шерсть, а в одном месте это плотное совершенство было насильственно прорвано. И прорвав себя чужой раной, человек ощутил боль и оскорбление оттого, что кто-то посмел посягнуть на его целостность и совершенство. Ввинтившаяся вглубь пуля придавила дыхание и сжимала всё плотнее, пока внутри тела не поселилась тоскливая горячая жажда, а оскорбленное достоинство не сменилось отчаянием, а затем равнодушием. Жажда томила и разрасталась, вода родника её не излечивала, бесполезно впадая в искалеченную телесную глубину. Потом вода стала превращаться в жгущий песок, острые песчинки плотно прилипали к кровавым стенам боков, втираясь коростой в их воспаленную плоть. Короста была раскаленной и сухой и при каждом движении опаляла напрасной болью. Потом ждать стало уже нечего, вода по-прежнему обманывала, скрепляя неживую тяжесть внутри живого еще тела. Оставалось совершить последнее — уйти в чащу и там умереть, но до такого места надо было добрести, спотыкаясь о собственную тяжкую голову. Для лосихи нашелся обрыв, а в обрыве — пустота, в глубине мелькнувшая спокойной настоящей водой.