Рог Изобилия

И протянули ему камень


Часть I. Луна кричала

Часть I. Главы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10.
Часть II. Главы: 11, 12, 13.
Часть III. Главы: 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20.
7.
Теперь, когда решилось главное — как жить каждому с навязанной ему нелюбовью, они замерли во взаимопонимании, боясь неосторожным шевелением разрушить покой единства. Раиска пыталась представить, как же у этого человека получится любовь к ней, такой некрасивой и конопатой. Наверно, Луну любить все-таки проще, она хоть и страдает, но далеко и неслышно, а у нее неслышно никогда не получится, потому что захочется быть близко, вместе со своим множеством души, в которой и хорошо и плохо сразу, и не разобрать, что же важнее; и душа вся целиком в ней не помещается, а может только по очереди, и как же все это устроится в другом человеке, у которого внутрь уже заполнена своей собственной душой? Но потом Раиска подумала, что раз в нем находится место для всяких огурцов и кошек, то, может быть, найдется и для чего-нибудь Раискиного, только тогда жаль, что она больше огурца и ей трудно поместиться внутри этого человека. Она стала смотреть в себя и уплотняться, чтобы стать как можно меньше. Для этого пришлось очень много из себя выбросить и оставить только такое, что не могло бы бередить пространство принявшей ее души острыми случайными углами.

А мальчик, укоренив в поле внутреннего зрения еще одно существо, нуждавшееся в его неуверенной защите, почувствовал, что в нем осталось еще много пустого места, по-прежнему жадно требовавшего заполнения. Это Пустое Место тоскливо ощущало себя где-то под желудком и жаждало, втягивая и перерабатывая собственное пространство, из которого не извлекалось ничего, что могло бы куда-нибудь врасти. Раиска заполнила только маленькую пустоту, и мальчик думал, сколько же нужно всякого остального, чтобы насытить оставшийся голод.

Потом они встали и вернулись к общему обогревающему костру, где их отсутствием никто не обеспокоился, но зато все про себя с недоумением отметили сдержанное невидимое единение этих двоих.

У костра они обособились около, продолжая думать о своих душах и с трудом включаясь в течение общественно-ночной тематики. За то огромное время, пока двое поняли и приняли друг друга, прикостровая жизнь уместилась в малом промежутке, общем для всех. Однородное тело коллектива, истощив неглубокую почву слухов и сплетен, переключилось на традиционные мрачные истории, известные под собирательным названием Страшный Случай.

Сумеречный мир, приглашаемый к костру, был разнообразен — от бессмертной Черной Перчатки и летающих тарелок, растерявших где-то на территории соседних Тютняр среди двадцати га картофельной ботвы зеленых человечков, до женского наманикюренного ногтя, обнаруженного каким-то беднягой в общепитовском пирожке с мясом. Последняя история, возможно, была вызвана к жизни актуальными проблемами комбинатовской столовой, где вынужденно обедала большая часть родителей. Временами в коллективную мистическую дрожь врывались оборотни и чудища, но зверское не слишком поощрялось слушателями, чувствовавшими себя гораздо уверенней, когда кровожадное колдовство оживало среди одомашненных стен с обоями в цветочек. Здесь, под шорохами лесной ночи, напоминание о хищном действовало удручающе: все же фарш из ногтей был очевидным и потому вполне благополучным преувеличением, а вот глаза леса, как ни выворачивайся им навстречу, намертво пристывали к съежившимся беззащитным затылкам.
Мальчик не участвовал в обмене страхами, во-первых, потому что никто не считал особо необходимым его участие в этом искусстве, и он рассказывать такие истории не научился, а во-вторых, то, что казалось страшным ему, остальных почему-то не впечатляло — на него смотрели с недоумением и отворачивались ужасаться к истинным мастерам кошмаров. Он пригрелся у костра так, чтобы дым коптил комариных лазутчиков, и думал о лесе, который все так старательно предпочитали не замечать. Для него лес превратился в могущественную тайну после истории, которую бабушка рассказывала дважды — в сокращенном виде ему, а в развернутом — соседке Ксанфе, так что история получилась одновременно и Страшным Случаем, и про лесника Афоню.

В конце июля, говорила бабушка, к Афоне вломилась неисчислимая армия родственников, которых к этому сезону наплодилось как-то особенно много. На время отпусков все отделившиеся горожане, которые могли хоть как-то утверждать, что состоят в таинственно-родственных связях с Афоней, вдруг разорились на ружья, быстро доплатили членские охотничьи взносы и примчались на взбрыкивающих авто к двум лесниковским домам.

Свежее молоко от мудрой многоструйной коровы, ягодное изобилие, блеюще-квохчущая биомасса казались горожанам приготовленными именно для них, и кровные обязательства землетрясением прокатывалось по окрестностям Афониной усадьбы, слизывая покосы вместе с лесной клубникой, малиной и драгоценными элементами Красной Книги, про существование которой помнил лишь полуграмотный Афоня.

Родственники потребляли Афониных барашков — до охоты, а все, что удавалось подстрелить в неурочное время — после. Съедался и лес, который не мог сопротивляться агрессии незатушенных костров и коварству беззастенчиво отброшенных окурков. Всеми доступными горожанину средствами массового уничтожения прочесывались озера и камыши, располовинивались до срока утиные семьи, лес преждевременно лысел от неплановых порубок, потому что приятнее почувствовать себя хозяином тайги, уронив удобный ствол не слишком обхватистой сосенки, чем где-то искать сушняк и на себе волочь до костра. Обремененное в это время года семьями дикое зверье металось с кордона на кордон, но во всех лесах свирепствовали родственники соседних лесников, и зверье смирялось и возвращалось обратно — умирать.

В Афонином сарае тяжелела вздохами корова, сочувствуя неодомашенным близким. Но напрасно она, встав раскорякой и задом к Афониному дому, угрожающе вращала бесполезным лассо хвоста, чуя издали запах коньяка. Хозяин сопротивлялся до третьего стакана, кряхтел от интеллигентского напитка и наконец грохал по столу кулаком:

— Да ладно, чего там... Размножатся!

И, хватив на закуску настоянного на лимоннике самогона, в очередной раз сдавался на требования родственных уз, — сдавался до нынешнего лета.

Кто-то из совсем дальнородственных, сказала бабушка, мечтал куда-нибудь впалить из витийно украшенного «Зауэра», чтобы доказать качественность немецкого мастерства. Афоня, нехорошо попомнив войну, патриотически вспылил и особую качественность немцев в огнестрельном оружии подверг сомнению, для чего, схватив своё ружьишко, рванул доказывать российскую правоту.

Афоня мрачно чесал через лес, а у дальнородственного хватало дыхания лишь на то, чтобы успевать за двужильным мужиком, не вдаваясь в словесные доказательства. Они молча соревновались в оскорбленности, и родственнику, из-за предполагаемой язвы желудка не потребившего Афониного зелья, под конец удалось обойти соперника и помчаться неопределенно вперед, подражая размашистому шагу таежного жителя. Родственник залетел в камыши и, едва не наступив на ухо дремотно пожевывавшей лосихе, с перепугу бабахнул в подлетевший аппетитно широкий бок.
Промахнуться в такой бок не сумел даже этот городской бездельник, бок взорвался кровавым пятном, почти ручная лосиха вымахнула по кустам мощным телом и, отшвыривая копытами предавшую землю, исчезла в чащобном треске.

Афоня взвился — эту юную и глупую лосиху он в январе подкармливал с рук хлебом и сеном и при желании мог бы, наверно, даже доить. Дальнородственный, которому удалось наконец попасть кому-то под ребра, великодушно решил не добивать, теперь, собственно, эта корова может и жить, — попал, и ладно, он же не живодер и не потащится куда-то через дикий валежник, по какому-то гипотетическому следу. Пусть этим, если так уж надо, займется сам Афоня, на то его сюда и воткнули; сам и виноват — хвастал, что все лосиные тропы знает; не заволок бы в это болото, может, и не смутилось бы гуманное сердце интеллигента, да и вообще — о чем разговор, ну, промахнулся родственник, чего от этих немцев ждать, хоть и Зауэр, а мимо палит не хуже любого; да и стрелял, чай, может, впервые в жизни; мало ли чего кому не положено, родственнику всё можно, а что — сам, что ли, не стреляешь, а не стреляешь — так тоже понятно, у тебя вон корова, да три телка, да козы, да барашки — живи не хочу, а мы — в Городе, где мяса ни живым, ни мертвым не увидишь; подумаешь, лося хватанул — сам домрет. И быстренько разъехались.

Афоня посерел и запил, сказала бабушка. Жена просочилась сквозь щели дома вон и грела сухие кости о коровий бок, боясь появляться в комнатах, где лесник терзал душу самогоном, настоянном на безудержном мате. Потом Афоня пить устал, отыскал на сеновале припрятанное женой ружье и ушел доделывать чужую грязную работу. Искал лосиху целый день и к сумеркам нашел. Увидел — жива, лежит у родника в гудящем, как высоковольтная линия, облаке мух, большая и неподъемная, смотрит бездонными коровьими глазами в упор. Упрямо дышит, а шерсть у ноздрей сплавилась кровью — глаза бы не глядели, жалко, что свою корову. Афоня за ружье, а патронов нет — проклятая баба вытряхнула. Выругался передавленным виной и злобой горлом и, врастая сапогами в землю, дезертировал к дому.

Явился измотанный, уже не серый, а черный, рявкнул на мелькнувшую было жену, пнул корову, но корове что — куда не влупишь, в мосол попадешь, а корова на него — рогами. Мутно выругался, ушел в дом, наскреб патронов, но сил возвращаться не было, да и желания тоже. Утешила малодушная мыслишка — сама помрет, все равно, почитай, неживая. И лег с этим спать, скрутив мысли самогоном.

Вышел ночью по нужде и — стоит его шалая коровенка, да не в хлеву, как должно, а у ограды и шумно лижет другую корову.
Афоня перекатил похмельную голову с одного плеча на другое и чуть не испарился от ужаса — понял, что за другая корова. Рванул в дом за ружьем, хорошо — было заряжено. Выскочил во двор — нету. Стоит его Буренка одна, вперед рогами, мрачно вращает хвостом и утробно собирается его вздуть.

Дожил до утра, забившись в перину, но выходить все равно надо было, жена из коровника так и не появилась, видать, опять там и ночевала. Решил вдруг с ней посоветоваться — чего с отчаяния в голову не взбредет. Вышел на крыльцо, стараясь никуда не глядеть, но всё равно увидел — стоит, стерва безрогая, у леса.

Ружье — опять где-то в доме, пока бежал, хватал, затвором дергал — исчезла, как не было.

И вот, сказала бабушка, появлялась она потом еще два дня. Афоня и не выходил, из окон видел, но стрелять не мог. За свою жизнь перебил уйму зверья и не дрогнул ни разу — кто же причитает над котлетой. Что зверье — в войну людей стрелял. Но перед этой лосихой струсил, хотя знал, что добить надо, рана смертельная, чего зря мучить. Но одно дело, когда ты — охотник, а впереди — добыча, а тут — что? Афоня совсем ошалел, порос, как кактус, сивой щетиной и ни пить, ни жить уже не мог, а когда дошел до точки, лосиха исчезла, зато неслышно появилась жена и стала осторожненько, по-мышиному, отхаживать мужа.

Она заранее была во всем с Афоней согласна, но заговорить так и не решилась и стояла по вечерам за дверями темным поникшим привидением, покорно и терпеливо ожидая хоть чего-нибудь — хоть слова, хоть тычка. Афоня озверел и развернулся въехать, чтоб не зависала над душой, отчертил кулаком от сердца во всю мужицкую ширь, но попал белым взглядом куда-то за женины глаза и понял там такую подстреленную муку, что серый пуховой платок, обвисший на иссохшей ветке плеча, показался лосихиным взметнувшимся боком, и Афоня оцепенел от суеверной жути, что сейчас увидит кровь от своего родственного преступления.
Ещё бабушка говорила, что, по слухам, Афоня пытался повеситься, но жена откачала и даже, говорят, прибила. Но это бабушка рассказывала не ему, а соседке Ксанфе. А Ксанфа, выставив плотно перед собой пустые ведра для воды из их колодца, все спрашивала, куда же девалась лосиха, а если померла в лесу, то жаль — мясо пропало, а вообще — все верно, такие вот родственнички — ни себе, ни людям, а вешаются — от жадности. Упомянув про родственников, Ксанфа спохватилась и пожаловалась на комаров, поясницу, слабость в поджилках и головокружения, наполнила душистой водой из их колодца свои безразмерные ведра и быстро унесла за свой забор — поливать сморщенные от скуки помидоры. Бабушка говорила, что Афоня от всех родственников отрезался и даже перестал пить, и купил жене белую шаль, большую, как одеяло.

Мальчик сам эту шаль видел и лесничиху под шалью тоже заметил — около неё стояла пятнистая корова и ласково жевала лесничихин фартук, а сама лесничиха что-то внушала козе, которая залезла на косую березу и щипала листья, внимательно всё слушая, но делая по-своему.

Мальчик лежал у костра, разглядывая торжественные корни огненных сполохов, и не мог придумать, куда же девалась лосиха. Он старался не поверить, что она умерла, но в то же время понимал, что иначе быть не могло, а то она не стала бы приходить к Афониному дому, крепко стоявшему к лесу спиной, и обвинять Афоню, поворачиваясь к окнам расстрелянным боком. Он пытался понять, почему же для того, чтобы уговорить человека не убивать, надо обязательно умереть самому. Чтобы лучше в этом разобраться, мальчик переселился в дубленое Афонино тело, ощутив его скрытую кряжистую силу. Сила сплела и стянула тугими канатными узлами, которые с трудом управлялись мыслью, ослабевшей от крепости тела. Он почувствовал, что Афоня втайне гордится своим нерушимым хозяйством, в котором всё так усердно плодится и размножается, и понимает себя как лицо, дающее право жить коровам, курам, козам и баранам. Обожествивший себя Афоня изредка с раздражением натыкался душой на тень робкой жены, которая давно уже не плодилась и не размножалась, а была лишь служанкой его изобилия, вручную выправляющей ошибки Афониной божественной воли. Он чувствовал, что Афоня привязан к дворовой бесчисленной живности, потому что живность эта в пределах его власти вполне обозрима и ему подчинена, и что лес, вверенный его скрученной в узлы силе — упражнение для Афониных, не знающих устали мышц. Ну, а если там попадется зайчишка или еще кто — что ж, такова судьба всех живых существ — служить пищей для других. В этой точке зрения не было ни жестокости, ни злости, просто Афоня не задумываясь утверждал власть над живыми существами, которые были не им, а чем-то отдаленным, съедая время от времени их тела. Он даже и вовсе был благороден, потому что ограничивал и случайных всяких людей от злоупотреблений, но перед родственниками сникал, не выдерживая их разглагольствований и массированного напора.

Мальчик притянул души родственников ближе, чтобы рассмотреть и понять, и удивился: оказалось, что люди эти имели всё, и мясо тоже, однако были нищими; умели делать что-то труднопредставимое и называли землю грязью, когда бывали вынуждены брезгливо нагнуться к грядке с редиской; эти люди имели по полтора высших образования, но их высокоинтеллектуальная речь, зачаровывавшая обилием отвлеченных понятий Афоню, была как зеркало, отражавшее в любую пустоту знакомые предметы, но в этом изображении менялись местами лево и право, хорошо и плохо, а за словесной многозначительностью чернели плоские ненасыщенные сумерки, где плутала жажда самоутверждения. В Афониных родственниках мальчик напрочь запутался, потому что встречал их всего несколько раз издалека, когда они на своих машинах отоваривались в магазине «Водка». Он не успел в них ничего окончательно понять, а только запомнил чужие гладкие лица. Он выпрыгнул из их душ, которые не доставляли теперь ему никакой радости своей инакостью, — иные уничтожали с наслаждением и тайным трепетом, а не самые из них злые — с равнодушной беззаботностью. Не приняв их душ, мальчик поискал в мире лосиную.

Думая о лосихе, он пытался ощутить на своих боках плотную бурую шерсть, а в одном месте это плотное совершенство было насильственно прорвано. И прорвав себя чужой раной, человек ощутил боль и оскорбление оттого, что кто-то посмел посягнуть на его целостность и совершенство. Ввинтившаяся вглубь пуля придавила дыхание и сжимала всё плотнее, пока внутри тела не поселилась тоскливая горячая жажда, а оскорбленное достоинство не сменилось отчаянием, а затем равнодушием. Жажда томила и разрасталась, вода родника её не излечивала, бесполезно впадая в искалеченную телесную глубину. Потом вода стала превращаться в жгущий песок, острые песчинки плотно прилипали к кровавым стенам боков, втираясь коростой в их воспаленную плоть. Короста была раскаленной и сухой и при каждом движении опаляла напрасной болью. Потом ждать стало уже нечего, вода по-прежнему обманывала, скрепляя неживую тяжесть внутри живого еще тела. Оставалось совершить последнее — уйти в чащу и там умереть, но до такого места надо было добрести, спотыкаясь о собственную тяжкую голову. Для лосихи нашелся обрыв, а в обрыве — пустота, в глубине мелькнувшая спокойной настоящей водой.
На мальчика надвинулась медленная тьма. Он, успев в последний момент вырваться из умирающей лосихи в двуногое пространство своего человеческого тела, замер, вдруг обнаружив себя не у костра, а в щемящей отделенности леса. Сердце часто толкало тьму, он долго приучал его к человеческим пределам, убеждая не останавливаться, наконец оно согласилось и уменьшилось из лосиного в человеческое, и перестало громыхать собственным эхом.

Лес подступил к лицу и проник внутрь глубоким стоном. Мальчик вздрогнул, ощутив себя сразу на десятке чужих запретных территорий, враждебно впившихся в него потаенными глазами. Стон повторился, и переступив из воображения в реальность, придавил потусторонней жутью. Мальчик рванулся куда-то к неопределенно близкому свету своего костра, но чувство направления в нем иссякло от сковавшего страха.

Он замер и превратился в камень, обремененный перепуганным мечущимся сердцем, и стоял перед трибуналом леса, ожидая себе, человеку, кары за человека Афоню, за его родственников и за безумие их ружей. Но лес не спешил сразу определять судьбу приговором, а шумел отовсюду и гневно, и в этом гневе что-то протяжно стонало, вгоняя смертную тоску в человеческое тело и требуя немедленных действий.

Холодное гудение крон доносило навязчивый низкий звук, и человек, ушибленный темнотой, повернулся в его непонятную сторону. Движение родило мысль — о лосихе: вдруг это она стонет, а он что-то еще может сделать, и успеет, избавит её от мучительной жажды и уговорит жить. И ужас отступил, человек рванулся сквозь злобный кустарник в повторяющийся незнакомый стон.

Он продирался сквозь лес, падал, втыкаясь коленками в корни и камни, ледяная трава иссекала его насквозь, позади его спины встречаясь сама с собой, кочки завязывали ступни узлами. Наконец лесная сеть прорвалась, и человек выпал в открытое пространство глухих черных звуков.

Посреди кипящей темноты шелохнулось озеро, поросшее сухим мёртвым лесом, дыбившимся прямо из воды. Многоголосый стон натыкался на человека, резонировал в нем и гнался дальше по кругу воды, настигая свое отражение. Крючья мертвых деревьев вцепились в небо, замутненное луной, пытаясь дотянуться до рваных облаков, напоминающих спасительно сухие острова. В небе неизбывно кричала Луна.

Человек выдавил себя из остолбенелости и приблизился к озеру. Даже в темноте угадывалась его странная густота, мальчик нерешительно присел и вдвинул в него руку. Рука беспрепятственно вошла в густой черный слой и дернулась обратно. С кожи маслянисто стекала растворенная плоть металлического разложения. Пульсирующий над поверхностью множественный стон не затихал, будто был вечным. Человек непонимающе двигал рукой желе разлагающегося раствора и слушал заупокойные всхлипы умершей воды.

В нем возникло знакомое чувство чьей-то непоправимой беды.

Рука медленно растворялась в мертвой воде, потом это жидкое проникло в его тело и изъело, оставив лишь осознание собственной гибели. Растворив свое тело в жгучем, человек не смог найти предела яду — над поверхностью носились умершие голоса, а в глубину уходила отравленная плоть земли, размягченная и не связанная силой возможной жизни. Где-то в недрах разрозненных мертвых частиц окаменели выгнувшиеся в последней судороге корни деревьев, обоженных чужеродной силой растворенного металла, который всосался по их сосудам до вершин и присвоил покинутые оболочки. Над водой цеплялись за небо судорожные ветви, голые и гладкие, кора с них, омертвев, распалась и разложилась в испарениях озера. Человек чувствовал, что деревья были кем-то несправедливо казнены, а теперь, лишенные материнского слияния с землей, временно и потусторонне оживали, когда к озеру прорывался ветер. Тогда бывшие ветви терлись об отравленный воздух и протяжно выли, не в силах произнести из небытия ничего, кроме жалобы.
Человек с трудом собрал из раствора частицы своего тела и, обессиленный, осел на берег. Он не шевелился и боялся приподнять руки, впитавшие запах смерти, боялся, что не увидит их живыми и прежними, но руки зашевелились сами, приходя понемногу в чувство.

В опустошение ворвался треск ломающихся сучьев, и из леса к мертвому озеру выкатился живой всхлипывающий комок, спотыкаясь, бросился к нему, что-то бестолково и испуганно лопоча. Испуг выделился на фоне всеобщей мертвой жалобы своим живым жарким несогласием и привлек угасшее внимание человека, и тот возвратился в прежнее свое тело и снова стал мальчиком, и смог узнать в перепуганном существе Раиску, с которой вместе спрашивал когда-то давно у Луны ее тайну и которой даже пообещал силу своей любви. Девочка трясла его за плечи и что-то спотыкливо говорила, слова постепенно вползали в замедленное сознание, затопленное мертвой водой. Он смог наконец подняться и посмотреть на замершую в ожидании Раиску. Мальчик ощутил ее напряженное ожидание и спросил отчужденно:

— Почему они мертвые?

Раиска, отключившись от самого важного — так жутко потерявшегося своего человека, который встал вдруг из-за костра и исчез от нее в страшном ночном небытии, но теперь все-таки нашелся, осмотрелась, увидела бесстыдно обнаженные деревья, вновь услышала жуткий их скрип и скрежет, вздрогнула напуганным телом; но уже не испугалась, потому что нашла то, что искала. Теперь можно было жить дальше даже в таком вот всеобщем стоне, лишь бы больше не терять.

Девочка смотрела на скрюченные пальцы деревьев, угрожающе воздетые из-под воды. Пальцы безнадежно цеплялись за воздух, помочь им было поздно, и она неуверенно попросила:

— Пойдем отсюда, а?

Мальчик не захотел услышать призыва к дезертирству, схватил Раиску за круглую мягкую руку, заглянул в живое пятно лица и требовательно спросил снова:

— Отчего они все умерли?

Раиска поняла, что от нее ждут какого-то участия в окружающем, и участвовать в том, что видишь, все же придется. Она смутно догадалась, что сейчас, может быть, важнее хотя бы услышать вопрос, чем заботиться о возвращении в благополучное место. Девочка глянула на страшное озеро, подавила в себе желание рвануться и бежать отсюда вслепую, ломая ноги и клочьями теряя разум, потом снова взглянула на своего друга, удивляясь, почему же он пришел сюда и не бежит, вцепившись в ее теплую спасительную руку. Смирившись с его мужеством, она попыталась ответить:

— Не знаю... Тут хуже, чем на кладбище.

— Они жили, отращивали листья, а теперь скрючились, а что-то сняло с них кожу. Почему?

Раиска, наморщив лоб в мучительной попытке объяснить происходящее и выдернуть мальчика из его дурного сна, взять за руку и увести куда-нибудь, где рассказывают не такие страшные истории, почувствовала великое напряжение ума и вдруг сказала, удивившись сама себе:

— Это же слив! — Мальчик не понял. — Ну, слив — от завода! Точно говорю! — Раиска торопливо заобъясняла, не дозволяя углубляться в свой ответ: — Сюда выбрасывают воду из-под меди — ну, когда медь делают, получается такая вот вода, медная! Ее и сливают, куда-нибудь подальше, чтоб коровы не набредали, а то будут доить каким-нибудь зеленым или красных молоком. — Она очень торопилась и потому тараторила почти радостно: — Я такую воду днем видела, она красная насквозь, до самого дна, и через нее ничего-ничего не видать! Мы с мамкой ходили за рыжиками, но рыжиков не нашли, а только поганки, зато во-о-от такую яму, огромную, квадратную с рыжей водой видели! — Она осторожно подтягивала за собой мальчика, поскальзываясь на мокрой траве и расчетливо отгораживаясь от донага раздетых деревьев теми пограничными, на которых еще дрожала пока живая листва, и не уставала при этом объяснять: — Такая же точно, со скелетами посередке, и пахла так же противно. И еще лягушки дохлые около валялись, черные! Только там не так страшно было, потому что днем видно по-настоящему и можно убежать.

Мальчик послушно тащился за Райской, все еще ощущая тяжесть своих рук, набухших неживой водой, и удивляясь, как это Раиска так смело за них берется, ведь руки, наверное, уже отравились и лучше бы к ним не прикасаться, по крайней мере пока он сам не убедится, что ничего ими в жизни не испортит.
Он попытался вырвать у девочки свои пальцы, пахшие мёртвой медью и мазутом, но Раиска вцепилась и сковала, как цемент, её круглая ладошка оказалась значительно уверенней и сильнее пяти его угловатых пальцев. Она не прекращала звонко и логически мыслить, чтобы мальчик не задавал ещё какие-нибудь требовательные вопросы, на которые ей придется так трудно выискивать недостаточный ответ, и уверенно волокла его за собой, не разбирая дороги, и они вдвоём падали сквозь её речь до тех пор, пока не вымокли от живой влаги вымахавших по грудь трав.

Потом они долго блуждали по лесу, Раиске удалось наконец иссякнуть, она шла и растерянно размышляла: как же так, её все считали беспамятной дурой, круглой, как сковородка, а она вот о чём-то таком сложном догадалась, да ещё ночью, когда страшно так, что кожа от спины отделяется, чтобы встать дыбом. Потом Раиске захотелось опять плакать, потому что они заблудились, а когда плутаешь, то ходишь кругами, а она не хотела возвращаться к тому воющему месту. Потом мальчик, отвлекшись от мёртвой воды, случайно догадался повернуть в нужном направлении, ощущая воображаемыми антеннами тепло костра.

Раиска, сообразив, что теперь-то уж точно все ужасы позади, снова затараторила про то, как она искала его одна в страшном чёрном лесу, она бы в жизнь никуда не пошла, но его все нет и нет, и она испугалась, что он не вернется, и пошла, а потом побежала, а в вершинах кто-то шумел и отовсюду следил, а она услышала дальний пугающий звук и пошла на него, думая, что это он заблудился и зовёт на помощь; как спешила бегом и старалась ни о чём таком не думать и ничего такого не видеть; как оборвалось сердце, когда она поняла, что это вовсе не человек зовёт, как бросилась прочь, не разбирая ни неба, ни земли и зовя мамку; но выбежала почему-то к нему, потому наверное, что он был всё-таки ближе, чем мамка и с ним вообще никогда не страшно; и как здорово, что он нашёлся; а заблудились они ещё не совсем, а если что — то дорогу найдут утром, а волки сейчас никого кусать не станут, потому что осенью ещё сытые, а рыси, может, здесь и не водятся, потому что шумно; и главное, чтобы мамка ничего не узнала, а то вздует по первое число и никуда потом не отпустит.

И когда они совсем было собрались, подбадривая друг друга, найти какое-нибудь широкое дерево, к которому можно прижаться спиной и чувствовать себя в относительной безопасности, из стройного бархата сосен прямо в глаза брызнуло пламя костра.
Здесь по-прежнему дремало остановившееся общественное время, в котором ничего не происходило. Все уже начали расползаться, кто по палаткам, кто в стога, а страшные истории совсем иссякли. Мальчик увидел педагогическую палатку и подумал, что для учительницы вообще всего ночного времени не появилось, что для всех не существует теперь Мёртвого озера, а для неё — и Мёртвого Озера, и Общественного Костра.

Васька единственный заметил их опрокинутые лица и, пожавшись от непланированного перерасхода эмоций, всё-таки крикнул:

— Эй, Хлястик! Дуйте сюда — в стогу дешевле!
Продолжение: Часть I. Глава 8.
Поделиться:
Ещё почитать:
Смотреть всё

Ловить окато

Перейти

Кувшиновские новосёлы

Перейти

Багряный луч

Перейти