Рог Изобилия

И протянули ему камень


Часть III. Предел

© Татьяна Тайганова
Часть I. Часть II.
Часть III. Главы: 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20.
15.
Художники оживленно решали, кому принадлежит нежно-зеленая плесень, проросшая в стакане с заваркой. Подросток замер у входа в уют, населенный этюдниками и сухими людьми. Дожди и картофельный труд обесцветили выражение его лица, а фигура, истощенная непрерывным сочувствием к картошке, напоминала бесприютную и никому не нужную плеть ботвы. В этой комнате не существовало совхозных хлябей и продовольственной проблемы, оформители проходили практику на училищных стенах, неторопливо замазывая туалетный фольклор, а толстой ухоженной картошкой их снабжали неистощимые бабкины огороды. За форточкой, грозя опрокинуть здание, туго распирал пространство тюк с доброкачественной домашней пищей. Подросток услышал нескончаемый, протяжный стон дюбеля, вбитого в раму и вынужденного удерживать шеей пудовый груз человеческой еды, и смутился — ему и в голову не пришло привезти что-нибудь общественно-вкусное. Он вдруг ощутил себя голым и застыдился собственной неприхотливости. Аскетичный рюкзачок за его спиной таил всего лишь запах осени, заблудившийся в двух шишках и душистом трутовике. Подросток попытался мысленно успокоить полотняный объем, объяснив, что вовсе не претендует ни на что, и даже не будет подходить к форточке, а в окно может смотреть и издалека, от противоположной стены. Он почувствовал на спине обиженную волглую тяжесть фуфайки, на которой одичавший трактор оставил рубчатые шрамы, и поник совсем, осознав, что нежданным вторгся в умеренный комнатный климат.

Увидев в дверях ботву с бесприютным лицом, художники замерли в некотором испуге и смутном чувстве стыда, но, признав это робкое существо за вполне знакомое, оживились и непринужденно захлопали подростка по прокисшей фуфаечной вате. Он обрадовался вниманию к перетрудившейся фуфайке и улыбнулся, очень стараясь, чтобы всем, и заоконному тюку тоже, сразу стало ясно, как искренне он расположен ко всему, наполняющему комнату, — людям, этюдникам и вещам.

Фуфаечная плоть одеревенела в незнакомом тепле и с трудом отслаивалась от человеческой. Художники весело отдирали одно от другого, мало заботясь о сохранности хоть чего-нибудь. Наконец, из фуфайки извлекли одушевленное содержимое, уставшая одежда мокро всхлипнула и опала на пол под чью-то сытую розовую пятку, и пятка небрежно запихнула ее под кровать. Подросток встревожился — он успел привязаться к фуфайке, как к единственной сочувствующей его телу вещи. Верная и грубо сшитая, она вместе с ним познала грязи, дожди и всяческую неустроенность. Под кроватью, в древней и нетревоженной школярской пыли, она замерла в позе длительного умирания и превратилась в сиротливую постороннюю вещь, лишившись души и смысла жизни. Подросток готов был немедленно ее спасти и отогреть на батарее, но художники уже нацелились стаскивать облысевший мамин свитер. Подросток испугался, что и свитер окажется в угнетающих подкроватных потемках, и защитил локтями мамин дар, обняв заодно и свое случайное тело, и забормотал, что может и самостоятельно, что снимет все, что нужно, а уже замоченное постирает и высушит сам, и что под кровать ничего не надо, потому что там очень одиноко и темно. Его не поняли, сунули на стул в неудобную позу, посочувствовали общему одичанию и испугали огромным бутербродом, а потом поинтересовались, откуда он случился в таком непотребном виде.

Подросток, крепко держась за бутерброд, чтоб не заснуть от усталости, обрадовался человеческому сочувствию, неудобно согнулся, стараясь не упасть на пределы отведенного ему стулом места, извлек родное тело фуфайки из-под кровати и, обняв бутербродом, прижал к себе. Чувствуя себя благодарным, он начал торопливо объяснять сухим людям про картофельный бунт, вымирающие поля и человеческую несправедливость к нечаянным живым существам. Бунт художников вдохновил, они наперебой стали жалеть, что в этом году оказалось интереснее, чем в прошлом, а их никто не догадался своевременно отправить на картошку для перевоспитания и профилактической дрессировки мастаков. Подросток догадался, что мастаки — это мастера, но не совсем понял, причем здесь картошка, хотя согласился, что всех все-таки перевоспитать было бы полезно. Про поля и несправедливость художники не услышали, потому что увлеклись собственными воспоминаниями, а подросток обрадовался, что прошлогодня картошка им тоже запомнилось, и не стал мешать собственным.
Тут его спросили о дискотеках, он неуверенно задумался, потому что с дискотекой ему тоже казался какой-то непорядок, но уверенности, что спрашивают именно о непорядках, не возникло, поэтому он ответил, что про дискотеки не знает, и снова начал рассказывать про главное — про то, как убивали картошку. Но один из художников, огромный, как былинный богатырь, перебил:

— Заладил — картошка, картошка! — Ему не терпелось про дискотеку. — Столовка там — точно, мушиное кладбище. На дискотеки ходил?

Подросток почувствовал себя виноватым.

— Болел, что ли? — удивился Большой.

— Нет. Просто трудно.

— Что — трудно? — не поняли художники.

— Быть трудно, — попытался объяснить подросток. — Очень громко и первобытно. — Он смутился и добавил: — У меня не получается.

Художники весело заржали. Большой восхитился:

— Ну, ты, брат, даешь! Первобытно ему... Уникум!

— Что? — не понял подросток. Художники часто говорили непонятные слова, которые отделяли их от слесарей-сборщиков и маляров.

— Уникальное явление! Это когда все явления уже вымерли, а одно осталось.

Подросток совсем не чувствовал себя вымершим, как раз наоборот, он отогрелся и почти высох, спас фуфайку и свитер и прижимал к желудку бутерброд. Наверное, он все-таки еще не уникум. Его пока не понимают, но это не значит, что ему предстоит вымереть. И он попытался объяснить еще:

— Я все время чувствую на себе лицо и поэтому не умею в дискотеке. И руки и ноги тоже. Я никак не получаюсь несвоим.

— Нет, ты тип, однако! Находка! Феномен! — возликовал Большой.

— А феномен — это что? — на всякий случай поинтересовался подросток.

— А это ты! Руконогий ты, Хлястик, и доисторический! Ребята, его в Красную Книгу — экземпляр, и еще не вымер!

Большой обратился к подростку:

— А лицо тебе зачем? Расслабься! Пульсируй! А может, у тебя слуха нет? — спросил он с надеждой. Подросток обрадовался, что нашлось понятное объяснение, и торопливо согласился:

— Нету. И слуха тоже. В общем — чего-то нету.

— Да хватит вам лапшу с ушами глотать! — не вынес дискуссии изящный, утонченный в кости юноша. Он напоминал носик индийского чеканного кувшинчика и печальные восточные легенды. Легкое, как дым, тело изобразило из себя сразу несколько витиеватых углов — углы тоже получились изящные. — Главное — принцип: одно движение в секунду! Брэйк!

И он опрокинулся хрупкой лопаткой на пол и стал себя на ней вращать. Подросток встревожился за его грациозный скелет, но ничего страшного не произошло, и он возразил:

— Я не могу в секунду. Наверное, чего-то в секундах не понимаю.

Ему очень не хотелось, чтобы изящный юноша снова ронял себя на пол ради доказательств.

— Нет, определенно экземпляр, феномен и уникум, — убедился Большой. — Есть ритм! Самовыражение! Это примитивно, а ты не понял!

— Я, наверное, не могу самовыразиться в секунду, — расстроился подросток, все больше затрудняясь объяснить, почему он не посещал такую всем необходимую дискотеку.

— Да, парень... — посочувствовал Большой. — Лопай бутерброд, авось выживешь.

Подросток решился наконец осторожно откусить. Он внимательно жевал, слушая восторженные воспоминания о том, как именно гремело на прошлогодней дискотеке, совершенно замечательно гремело — пол вибрировал от двух колонок, а если на полную мощность, то левая колонка падала и сама собой выдергивалась из сети; в лагерь стекались аборигены в клетчатых пальто и аборигенки из младших классов, они проникали сквозь железный занавес ограды и зачарованно наблюдали за цивилизованным развлечением. Бушевали до двух ночи, пока мастаки не врывались военизированным отрядом и не конфисковывали обе колонки. Были стихия и всеобщий брейк, а сельхозработы стали праздник жизни — ни тебе родителей с правами, ни учителей с обязанностями, и полтора мастера тише воды ниже травы на пятьдесят человек!
Подросток усердствовал над бутербродом и удивлялся жизненной мощи товарищей — работать до упаду и бушевать в брейке до утра.

— Ты после какого? — спросил вдруг Большой. — После десятилетки? Или дитя еще? Лет, говорю, сколько?

— Пятнадцать.

— Я так и думал. Ты только в длину взрослый, а вширь — эмбрион. — Большой презрительно усмехнулся, явно чувствуя себя совершеннолетним во все три измерения. — Мы тут все взрослые. Если бы с вами был кто-нибудь из наших, то вернулись бы в общагу после первого дождичка.

— А картошка? — удивился подросток.

— Да ты, парень, что? — возмутился Большой. — На хрена? Ее ж в магазинах полно! Да если и подумать, то и магазинная кому нужна? Гниль одна. — Большой выгреб из-под кровати мешок со многими животами: — Во, пощупай!

Он вытащил из мешка картофельный кулак в два раза больше собственного. Подросток не сразу узнал овощ. Овощ был богатырский, как сам Большой, и совершенно неправдоподобный. Овощ был сухой и медовый, абсолютно чистый, можно было ошибиться и подумать, что он никогда не знал лопаты, земли и дождя, а вызрел сам по себе, исключительно благодаря чувству собственного достоинства. Картофелина казалась мраморной и прозрачной и с сухим скрежетом едва влезла в двухлитровую кастрюлю.

— Во! Ясно? Это — картошка! Бабка выращивает. И продает. И хватают — уважают размер! И никакой фитофторы! А твоя совхозная — фикция. Обман народа. Усвоил?

Он снисходительно протянул кастрюлю к подростку и заставил подержаться за овощ, а потом распахнул мешок, похожий на гусеницу, которая в задумчивости начала переваривать сама себя. — Думаешь — единственная? Штучный экземпляр? Ни хрена, взирай сюда — сплошное равенство! Такой картошкой можно Америку закидать!

Юноша, похожий на носик от индийского кувшина, конфисковал картофелину, объявив:

— Пойду, почищу — этой на всех хватит.

Подросток вспомнил желтеющую печаль берез, поле с мелкой и убогой картошкой, посмотрел на этих людей, обладающих неболящими жизнерадостными сердцами, которым ничего и никого не жаль — ни картошки, ни деревни, ни загубленных зверей, удивился их хроническому счастливому состоянию и не стал больше навязывать собственных проблем.

Художники сдвинули в сторону стол, заваленный носками и тарелками, разложили пару этюдников и напали на зажаренную картошку. Подросток ел ее уважительно, не забывая о гигантских размерах.

Из форточки в комнату с трудом протиснулся тюк, из него выпал здоровенный кусок розового сала, пара банок тушенки, домашние соленые огурцы, что-то маринованное и — на десерт — банка сгущенного кофе. Ели от души, беззастенчиво и варварски. Слушая скрип четырех соседних трудившихся желудков, подросток клевал вилкой по сковороде и не решался ни к чему притронуться. Это изобилие пахло забытым деревянным домом, бабушкой и Раиской, он не решался глотать продукты с таким запахом, боясь, что запах поселится в нем навсегда и будет по ночам мучить печалью по пыльной родине, заросшей кривыми заборами. И еще ему казалось, что продукты, извлеченные из враждебно настроенного тюка, не хотят, чтобы он их ел, — он был им чужим, и он старался на них не смотреть, чтобы не раздражать тюк еще больше. Подросток решил, что правильнее всего питаться в какой-нибудь столовой, в Городе их много, в них минимум опечаливающих запахов, и там он не будет обременять собой ничьи частные запасы. Художники не обращали на него внимания. Они привыкли поглощать то, что есть сегодня, не заботясь о завтра и не делая особого различия между своим и чужим. Раз человек не ест сала, значит, ему удалось урвать в другом месте, а потому церемониться не обязательно.
Возник чайник, закопченный снаружи и черный внутри, словно несколько поколений туристов пекли в нем картошку. На копоти были процарапаны автографы, неприличные выражения и рисунки. Подросток подивился колоритной вещи, но решил, что чайник закоптили специально, чтобы удобней было на нем рисовать.

Когда сгущенный кофе был поделен и оценен по достоинству, художникам удалось замолчать минуты на три. Потом Большой, лениво взглянув на подростка, произнес:

— Ребята, а ведь действительно... Сидит и не колышется. Может, он нам понатурит?

Художники, устав от затянувшейся трехминутной паузы, оживились и зашуршали по комнате в поисках бумажек и карандашей, а Большой спросил у подростка:

— Натурил когда-нибудь? Нет? Сейчас посадим. Точно, натура выдающаяся, особенно если в профиль. Сиди смирно, натура, увековечивать будем.

Подросток не знал, что в нем можно найти выдающегося, но ему было приятно чем-то понравиться художникам. Он уже был согласен хоть до утра, только вежливо поинтересовался:

— А что у меня особенно выдается?

Большой, восторженно крутя его на стуле и складывая плечи с коленками, объяснил, что его фигура не требует для изображения никаких лишних линий, и объема тоже, что он не страдает всякими внешними выпуклостями, которые в рисунках всегда превращаются в непредвиденные недостатки, и вообще его можно изобразить одной прямой с носом, и будет вполне похоже. И еще подросток с удивлением узнал, что красивое, оказывается, рисовать гораздо труднее, чем уродливое, потому что в красивом — законы, а в уродливом — нет, уродливое можно рисовать хоть похоже, хоть как, все равно сойдется и узнается. Он понял, что, видимо, он и есть это самое уродливое, немного смутился, что не сумел родиться красивым, но успокоил себя тем, что некрасивое художникам приносит больше пользы.

Его заверили, что все получится о'кей, и тут же договорились ни с кем из других комнат им не делиться и предупредили, чтоб до завтрашнего вечера без нужды не выходил, а то соседи перехватят, они тоже не дураки, легкую натуру учуют сразу. И свои лохмотья он пусть пока не снимает — вполне колоритно, и Борода оценит. Еще мимоходом он узнал, что послезавтра просмотр летних работ, а сейчас уже осень, и летние работы взять неоткуда, потому что лето давно кончилось, и придется ему теперь натурить до победного.

Удобные этюдники с остатками зажаренной картофелины отъехали в сторону за ненадобностью, но потом, в поисках утерянных за лето карандашей, художники все-таки распахнули и эти нежилые объемы. Внутри колыхалась нежная паутина, а в окаменевшие мазки колбасно-пластилиновых оттенков навечно впаялись окурки. Из бесплодной пустоты этюдников навстречу подростку заструилась ворчливая жалоба и печаль. Он вздрогнул и удивился, что никто, кроме него, не услышал этой усталой тоски. Чудесные трехногие существа, мастерски и остроумно изобретенные в неведомом времени каким-то одержимым человеком, страдали от несправедливости, они не хотели служить людям купейными столиками и сопротивлялись унизительным колбасным запахам, заглушая их слабеющим от месяца к месяцу скипидарным духом. Они готовы были помогать умным и талантливым рукам, но противились превращению в пепельницы и урны.

Подросток представил их новенькими и любопытными, с чудесным запахом древесной плоти, с математической гармонией малых и больших форм внутри, где можно было разместить столько волшебных вещей: медленное, тягучее масло, аромат скипидара, стройные кисти с нежными гривами и все бушующие оттенки для изображения тайн человеческого бытия. Каждый этюдник когда-то, на заре своей жизни, надеялся, что попадет к мастеру, который будет уважать его предназначение, как свое собственное.
Подросток улавливал живую надежду из таинственных его потемок. И хотя тайна была изгнана монолитными выжимками из тюбиков, там, внутри, жили волшебные тени и пахло кое-где настоящим деревом, и из этой темноты можно проявить сколько угодно необыкновенного, которое вполне годится для того, чтобы его навсегда нарисовать, а оно, отравленное утопленными в красках сигаретными бычками, так и не смогло появиться на свет. Он хотел пожалеть этюдники вслух, чтобы обратить на них внимание владельцев, но художники, на редкие мгновения прилипая зрачками к его телу, не умолкали ни на минуту, обсуждая все ту же Бороду, который в этом году предупредил, что отныне развлечения отдыха будут зависеть от результатов труда, и чтобы их учебный труд изображал именно труд, а не березки-елочки, и чтоб везде была налицо производственная тема, а не ножки-девочки.

Находиться вблизи производства никому из художников не хотелось, было гораздо увлекательнее где-нибудь в эпицентре дискотеки, там кого ни изобрази, всегда, получится поза. Подросток узнал, что Борода успел забраковать выпрошенные у предыдущего курса наброски. Большой клятвенно утверждал, что сам видел, как Борода понимающе подмигнул, доверительно сообщив, что лет так пятнадцать назад уже имел удовольствие оценивать именно эти работы, и даже сумеет это доказать, так как на некоторых и сегодня видна его собственноручная авторская подпись, так что пусть они не воображают себя оригиналами, потому что всех художников в начале второго курса осеняет одна и та же блестящая идея. Скоропостижное надувательство не получилось, и теперь художники вкручивали в стул безропотного терпеливо натурящего подростка, и с тоской вспоминали собственные сельхозы, где рисунков с них не требовали. Они даже догадались пожалеть, что в свое время не обратили внимания на производственную тему в колхозе, где было так много медленных согнутых фигур, передвигающихся в необременяющем ландшафте поля, и где было достаточно трудового смысла.

Подросток, выслушав этот приступ случайной нежности к земле, подумал, что художникам, наверное, в прошлом году достался неурожай, потому что лично он вряд ли успел бы за трудовой день совершить что-нибудь, кроме одного контейнера с картошкой, и оземлевшие пальцы, день ото дня все больше перевоплощавшиеся в корни, могли держаться только за ведерную ручку, а для карандаша не нашлось бы нужного меж пальцев просвета. Но наверно художники совсем другие люди, и, может быть, умеют то, что обещают, ведь очень мало на свете людей, которые не только придумывают, но и изображают все, что придумали.

Подростка повернули другим ухом, и он терпеливо ожидал последствий, несмело представляя себя на месте этих ребят. Он не решался перевоплотиться в художника полностью — он имел одно только воображение, а этого, наверное, мало, нужны еще особенные умные руки, а его руки пока совсем слепые, и очень трудно понять, зачем же он ими наделен и какое великое можно сделать с их помощью. Великое пока не придумывалось, получалось только малое. Например, можно осторожно взять трехногое обиженное существо, соскоблить с его кожи лишние окаменелости и умыть, и закрыть потом надолго, чтобы внутри скопилось достаточное количество темноты. А уж из темноты обязательно что-нибудь вылупится, надо только удержаться и не подглядывать, чтобы не спугнуть. Подросток решил представить, что бы такое из этюдника могло возникнуть. В его темноте вполне могли уместиться всякие мелкие зверушки, вместе с норками, детьми, внуками и правнуками, там заново народилась бы навсегда убитая крыса, чтобы жить степенно, неторопливо и без всякого страха. Она была совершенной, пока оставалась живой, но людям почему-то казалась гадкой, а вот в миниатюрной темноте этюдника она преобразилась бы в такую, что всем хотелось бы подолгу на нее смотреть, и гладить, приручая, как котенка, и люди, поверив однажды, что она вовсе не вредная, а умная, шерстяная и теплая, потеснились бы и отдали ей кусочек поля на земном шаре. И еще в этюдник вселились бы большие и маленькие лягушки, и листья, отпавшие от осени, и всякие полосатые и пятнистые котята, костры и запах жженой травы, и раискины веснушки, и даже мама — такая, какую он хотел увидеть в зеркале, когда прощался с домом. Там жило бы все погибающее, которому на земле не хватает места, и он никогда не позволил бы ничему умереть.
Подросток подумал, что в этюднике, как в бабушкиной кладовке, придется как-то разместить целую вселенную. И еще он осторожно помечтал о том времени, когда его новые друзья покажут свои замечательные картины, от которых рассеивается всякое зло. Они, наверное, хранят их в каком-нибудь тайном месте, и там их вселенные ожидают своих людей. Он постарается заслужить доверие живых художников и будет сидеть привинченным к стулу еще хоть сколько, хотя уже не успел в душ и снова почему-то очень захотел есть, наверно потому, что все время старается не встречаться взглядом с тюком, наполненным домашним праздником пищи. Но тюк назойливо подставлял свои сытые бока, и подросток, чтобы отвлечься, спросил у рисующих, есть ли у них картины. Ему ответили немного удивленно, но утвердительно, что они целый год рисовали всякие постановки, поэтому картины у них, разумеется, есть. Подросток затаил дыхание на целую минуту, а потом тихо, чтобы не спугнуть ничего будущего, попросил:

— А посмотреть можно? Я очень аккуратно. Я ничего не испорчу, честное слово, могу даже в очках.

Художники остановили скольжение карандашей и посмотрели на него не как на натуру.

Большой сказал:

— У Бороды еще ничего не пропадало.

— У Бороды? — удивился подросток.

— Ну да! Они же в училище, в фонде. А ты что подумал? Борода их коллекционирует. Для хорошего настроения. Говорит, они помогают ему оставаться оптимистом. Да все слышали, как закрывается каждый день в кладовке и ржет.

— А мне можно как-нибудь посмотреть?

— А на кой тебе? — удивился Большой.

— Я ни одной картины не видел, живой, ни разу! То есть — почти. Над кроватью висел коврик, с оленями, но я их обидел, и они стали от меня уходить. Я маленький был, я ничего не понимал. Если смотреть внимательно, все будет через тебя выходить в мир — я это знаю. Я, наверное, знаю, зачем рисуют. Я буду очень внимателен.

Художники перестали рисовать. Им что-то почудилось такое, чего у них не было, но что надо бы иметь. Но они тряхнули головами, чтобы надобность отогнать и жить как жили. А один сказал скучным голосом:

— Попроси у Бороды, может, и даст. Он тоже с приветом.

Они помолчали. Потом Большой спросил:

— Слушай, экземпляр, а на фига тебе это? Нам — до фени, а тебе зачем? Может, ты — гений?

Подросток про гения не понял и тому, что не привлекает и на фига. поверить не смог, и стал убеждать Большого:

— Может, ты сам не знаешь, что тебе из этого нужно. Может, пока рисовал, то немного забыл. Когда что-то долго делаешь, то потом это любишь, и забыть не получится.

Подросток подумал, что если бы с ним была нарисованная художником мама, то он любил бы нарисованную почти так же преданно, как живую. Он мог бы с ней разговаривать и придумывать ее ответы, и не был бы так одинок. И еще ему нужны картины из бабушки и Раиски, и обязательно — бабушкин дом, и Капля, и все-все, оставшееся давно и далеко. Но объяснять свое Большому стало почему-то страшно — Большой молчал, молчали и остальные, и это было слишком не похоже на то, что было до ужина, и тогда подросток замолчал тоже.

— Меня лично давно уже тошнит от этих каменных древних, — все-таки устав от молчания, мрачно произнес Большой. — Архимед. Сократ. Венера в три четверти, Венера в профиль, мышца двуглавая, трицепс, бицепс, подвздошный гребень. А внизу — двойка, выпирает, как задница из трамвая. Да чертов Борода еще и автоматные очереди из минусов лепит. Двойка с пятью минусами — это сколько?! Стипендию, естественно, режут, а этот бородатый у себя в каморке ржет, как под теплым душем! У него-то зарплата, он по соседям сахар и горбушки не стреляет. Античные каноны ему... Мировой стандарт, а плечи у этой Венеры как у боксера! Телка недоеная!
— Тёлка? — совсем запутался подросток, пытаясь представить какую-нибудь корову с мировыми стандартами.

— Ну, баба! Бабища! Тоже экземпляр, только, слава богу, вымерший. Сама каменная, и рожа каменная. Кто-то же догадался закопать на тыщу лет — нет, откопали — нате, рисуйте!

Про Венеру подросток слышал, кажется — звезда. Но раз она женщина, то красивая, как мама или учительница. Или теплая и ласковая, как Раиска. А может быть, добрая, как бабушка. В любом случае загадочная Венера очень необходимое миру существо, и зря Большой почему-то против. Плохо, конечно, что она уже умерла, но ничего, в его этюднике она сможет ожить навечно.

И подросток тихо, уже совсем не надеясь быть когда-нибудь понятым, проговорил:

— Всегда хочется, чтобы красивое или доброе не умирало.

— Красивая! — возмутился по новому заходу Большой. — Дура дурой, и глаза дырявые!

Изящный юноша вдруг спросил Большого:

— А какие тебе нужны? Чтоб глазки со слезками? Гипс — удобнее, знай рисуй, бледный он и не дышит. Двадцать штрихов в секунду — и за сеанс готово. А Наташку натурить посадили? Фасад заштукатурила — ничего не найти, а рожу такую скривила, что Борода ржал в чулане до заикания и потом два дня здороваться ни с кем не мог.

— Наташка! — буркнул Большой. — Такая же дура каменная. Уж лучше что-нибудь с выражением!

— Ну, и схлопочешь у Бороды единицу с выражением! Выражение... Что ты с ним делать будешь? Как изобразишь? Синим цветом? Зеленым?..

— А разве можно без выражения? — робко поинтересовался подросток.

— Слушай, экземпляр, ты на выставке хоть раз был? — раздраженно поинтересовался Большой.

Подросток про выставки не знал.

— Сейчас мазками рисуют. Р-раз — плоскость. Синяя. Р-раз — другая. Зеленую. Ярких не нужно, а то совсем неправдоподобно будет. И все, и никакого тебе выражения, одно изображение!

— А почему не нужно ярко? — удивился подросток.

— Устарело потому что! Яркого не бывает. Оно в девятнадцатом веке закончились. А в двадцатом — техника! А техника какого цвета? Серого! Лепи объемы из пластилина, возьмут на выставку. Особенно если станок на переднем плане или еще что-нибудь трудящееся.

Подросток подумал, что в искусстве ничего никогда не поймет. Наверно, для искусства у него не хватает воображения. Он ни о чем спрашивать не будет, он в красном и синем не смыслит, и даже сам себе не может ничего объяснить.

Когда он замолчал, художники успокоились и пересадили его на пол. Стараясь не уставать и не засыпать, он начал представлять картину, которую бы нарисовал, если бы родился художником. Больше всего, наверное, хотелось бы нарисовать маму в зеркале. Мама получалась замечательная — нежная и ласковая, такая, какой она могла бы быть, если бы когда-нибудь догадалась. Он подумал, что его маму мало кто сможет узнать, даже если он напишет на картине «Мама», потому что у каждого мама своя. Значит, надо нарисовать что-то всеобщее. А чтобы каждый захотел посмотреть на его картину, в ней должно остаться место для человека. Он пока не придумал ничего такого, чтобы было для всех. Он даже сам никак не научится быть счастливым, ему часто бывает жить больнее, чем умирать.

И к нему снова хлынули обжигающие волны пережитой боли, отчаяния и страха — телевизор и бабушкины неподвижные руки, струение серебряного эфира, вытекающая из комнаты жизнь, мертвые подсолнухи, которые не снисходили до жизни, а считали себя величественнее любой непридуманной былинки, кричащая учительница, уничтоженная ливнем, и ее оскверненное ненавистью лицо. Может, именно такое нужно рисовать? Такое, чтобы все поняли — нельзя умирать и убивать, нельзя ненавидеть и быть равнодушным, а все умирающее надо спасать? И неужели боль человеку нужнее красоты, потому что люди понимают друг друга не через красоту, а через сочувствие.
Он уже знал, какой была бы его картина. Он наполнил бы ее водой из мертвого озера со стонущими деревьями, а на деревья посадил бы прячущихся от убивающей воды животных, которые еще пока держатся на ветках, но смотрят из картины прямо в человечество, терпеливо ожидая сочувствующих, которые решатся взглянуть им в глаза, увидят и придут спасти землю, озеро, деревья и их самих.

Когда он дорисовал внутри себя свою картину, художники дорисовали его. Он поднялся и разорвал невидимые корни, проросшие сквозь этажи и землю до мертвого озера. Большой снисходительно его похвалил:

— Отлично отнатурил. Если бы на уроке позировал — Бороду бы осчастливил.

Художники спокойно разложили наброски на полу и стали смеяться друг над другом. На него больше никто не обращал внимания. Он приблизился. И сначала не понял, удивился, а потом уже испугался: у Изящного он был изломанный и из углов, у Большого получился из цилиндров, у третьего — железный и неживой, как рыцарские доспехи. На всех рисунках он был такой, как будто уже умер, а глаза везде были незрячие и прямоугольные, как силикатные кирпичи. Ему захотелось плакать, но пришлось сдержаться — он ведь никогда не видел себя со стороны. Может быть, он бывает и таким, может быть, так и нужно рисовать. Но было очень страшно увидеть себя нечеловеческим и равнодушным.

Он тихонько отошел к свободной кровати, сел и стал решать, что же с ним такое произошло, что его таким нарисовали. Может, получилось оттого, что он ушел от мамы? Но он не мог больше маме мешать, и поэтому ушел все-таки правильно. Тогда его так изменила картошка? А может, другим он кажется неживым и равнодушным оттого, что очень некрасивый, поэтому любить его не хочется и изображать неинтересно. Да, скорее всего, он действительно в чем-то цилиндрический и углами и, конечно, сам виноват, что не сумел получиться в рисунках. Он же видел, что художники старались нарисовать побольше и старались быстро, а с внешностью ничего не поделаешь — даже если бы он родился заново, все равно у него не получилось бы стать красивым и уверенным, потому что это ему мешало бы. Смирившись с судьбой, подросток подтянул острые колени к лицу, чтобы образовать около себя немного тепла, и нечаянно заснул. Художники долго обсуждали всякие творческие проблемы, потом в общежитии оказалась ночь, и им заколотили в стенку, чтобы не шумели.

Они обнаружили, что устали, и разбрелись по кроватям. Большой посмотрел на койку, где неслышно спал новенький. Новенький явно мерз, он не успел получить у кастелянши одеяло и постель, потому что долго натурил. Большой подумал, что ночью будет холодно, и здорово, что он догадался прихватить из дому два пледа, а этот недотепа явно промерзнет в жизни до самой пенсии. Он пожалел его и накрыл тяжелой влажной фуфайкой. Фуфайка прижалась к близкому и знакомому телу, и начала терпеливо копить в сырой ватной мякоти тепло для своего неприютного человека.

Подросток спал очень тихо, чтобы не пугать сны. Тишина, превысив человека, заполнила темную комнату, лишенную уюта и постоянных хозяев, и обнажила осторожные шорохи предметов. Плесень в стакане, забытом на подоконнике, в темноте росла ускоренно и чуть-чуть поскрипывая; чайник вздыхал паровыми всхлипами; медленно, с трудом, отрывались от крана капли и, падая вниз, испуганно ойкали.

В трубах отопления гулко бродила полночная вода, урча и переливаясь в батареи. Тихо и безнадежно вздыхали некурящие этюдники, пытаясь избавиться от пепла.

Он проснулся оттого, что переполнился звуками оживших предметов, и стал тихонько прислушиваться к их неразличимым переговорам. Вздохи этюдников скапливались под кроватью, создавая там тоскливое пространство, которое беспрепятственно поднималось к подростку, вызывая желание тихо и долго плакать. Ему вдруг показалось, что это к его горлу прилип чужой окурок, и его три ноги, несущие рациональный объем деревянного тела, подгибаются под тяжестью приплавившейся к деревянной коже чугунной сковороды, и его немая душа напряженно пытается избавиться от навязанной унизительной роли мусорного ящика. И, может быть, вовсе не в двуногом теле вызрела картина с мертвым озером и ждущими спасения зверями, а в оскорбленном деревянном объеме, призванном служить искусству. Там могут скрываться еще многие миры достоинства, тайны и красоты — если бы только освободиться от пропитавшего всё запаха колбасы, если бы избавиться от пищевой грязи и нелепого рабства. Тогда в удобном, конструктивно решенном деревянном объеме снова поселятся призраки возможного, запах скипидара, тела кистей, утомленных работой, и краски — множество красок, каждая со своим прошлым и собственным будущим.

Подросток встал и, стараясь не шуметь, осторожно взял под мышку один этюдник и понес его в туалет, не догадавшись сложить остро торчащие ножки.

В туалете он терпеливо мыл и полоскал, ничего не отмывалось, тогда он отыскал перочинный нож и скоблил, стараясь не причинять дереву лишней боли. Потом, когда дерево проступило из влаги своей насыщенной полнотой и стало возвращаться к жизни, он сел на кафельный пол уборной и стал ласково уговаривать его потерпеть, потому что вещи живут дольше людей, и в каком-нибудь из человеческих поколений появится тот долгожданный настоящий художник, который сможет извлечь все спрятанные в душе этюдника картины, и никогда не захочет его унижать. Еще он извинялся, что не может превратиться в этого художника сам, но он может складывать все этюдники себе под кровать и внимательно их слушать, а они пусть рассказывают ему все, что увидели за день внутри себя. А когда их снова кто-нибудь запачкает, то он обязательно отмоет, он сходит в химчистку и узнает, как выводить с благородного дерева удушливые колбасные пятна.

Этюдников было три. Вымытые, они чудесно пахли, и подросток догадался, как их правильно складывать, чтобы они не мешали друг другу и остальным предметам. Потом он снова залез под фуфайку и прислушался к голосам вещей.

Было тихо, стало можно заснуть снова.
Искали зачинщиков картофельного бунта, но бунтовали все. Отчислять всех смысла не имело, поэтому ограничились выговорами и общественным порицанием, а время спустя нашли вдруг даже передовиков и раздали грамоты. На линейке торжественно объявили, что план училище перевыполнило, убрав вместо ста двадцати гектаров сто пятьдесят. Подросток подумал, что лишние тридцать, наверное, те самые, которые были полностью втоптаны в грязь, как враг. А позже кто-то из мастеров проговорился, что собранная картошка померзла, и ее свезли на спиртзавод.

После Нового года заработанных денег не выдали.
Продолжение: Часть III. Глава 16.
Поделиться:
Ещё почитать:
Смотреть всё

Ловить окато

Перейти

Кувшиновские новосёлы

Перейти

Багряный луч

Перейти