Борясь с подступающим обмороком и не в силах сдвинуться с места, подросток мучился за старушку, бережно собиравшую объедки; в убеждённом спасании она не замечала недобро косящихся и хихикающих; может быть, потому что давно разучилась видеть что-нибудь, кроме недоеденных богатств. Но голодные глаза детей и взрослых сохранились в ее усохшей памяти накрепко, и пахнущее тленом крохотное блаженное личико подсеменило к подростку и мелко заговорило:
— Может, ты, сынок, съесть булочку хочешь? А что ж, — хлебушку грешно пропадать, его есть надо, а то и расти не будет, обидится хлеб на людей, тогда плохое придет время. Булочку-то, сынок, вот, возьми. — Она протянула мягкое и свежее, и подросток не посмел отказаться от белой, прихваченной сторонними сытыми зубами мякоти. Он плотно взял булочное тело в содрогающиеся от голода ладони, и так и вынес его из буфета под насторожившееся молчание громко жующих людей.
Он забрался в тёмный угол и жевал сладко-ванильную рыхлость до последней молекулы, с лица на хлеб падали, его удобряя, соленые слезы. Судорожно сжимаясь и пульсируя, отступала от хлеба и слез голодная темнота. И он ощутил вдруг весь мир, вместе с подключенным, блуждающим в круглой идее человеком, и буфетной старушкой, и бывшей женщиной с синими отметинами судьбы, — все оказалось рядом и даже внутри; взволнованный человек, чтобы уличить больше элементов, подкарауливал теперь поезд; синяя женщина дралась на путях с другой похожей и, стоя расплющенной ступней на мазутном гравии, защищалась кривой подметкой; цыганская семья неспешно ехала среди молчащих пассажиров, контролирующих исподтишка багажные ремни, замки и кошельки; где-то, неизмеримо далеко, Васька предупреждал Раиску с повзрослевшими веснушками, что время намерен экономить и потому решил жениться пораньше; Раиска тихо улыбалась — она ждала длинную худую фигуру, около которой должна бежать мохнатая дворняга с вросшим в спину седым клоком; кони научили ее ждать, даже если дождаться доведется лишь однажды, а после, приютив и отогрев силу жизни в другом, остаться на обрыве терпеть жажду дальше. Суровела около бабушкиной могилы Раискина мать, выпалывая пришлые дикие травы. Эти необщие люди, непритворяющиеся, с лицами на всю человеческую вечность, передали ему древними руками безумной старухи свой надкушенный хлеб, чтобы он находил их всегда. Он видел всех и плакал, ощущая к каждому ненасытную жалость и неясное со всеми родство, он чувствовал, как подступает жесткое ощущение Предела, и здесь, рядом с запахами туалета, совершенно наяву, среди незнакомых людей, вынужденных оказаться на пути от чего-то к чему-то, ждал неведомого доселе прозрения. Рядом, в межпутьи, ожидали и другие, доверяя детей незнакомым, оберегая посторонние чемоданы, молча сочувствуя и пропуская без очереди вестников траура и печали. Сухой негромкий гомон общежития и всеобщего терпения напоминал вызревающее единение перед стихийным бедствием, но бедствия вновь и вновь не случалось, и люди, совершив недолговременную простейшую взаимопомощь, вновь рассасывались по дорогам и купе, по переменам и недолгим иллюзиям, но по тем же дорогам возвращались к тому, от чего уезжали.
Утяжелённый булочкой подросток не сумел сегодня взлететь, чтобы отделить от вокзала остальной мир, увидеть его сверху и понять окончательно свою пожизненную цель. Теперь пустота не прогибала колени, и можно было продлить себя в сегодняшний день. Потрясённый Пределом, подступившим к душе наяву, он решил никогда больше не заполняться пищей полностью и оставлять в себе место для памяти, чтобы не забывать параллельной жизни всех страдающих, ждущих и одиноких. Он вышел из-под вокзальной крыши туда, где случайное и временное единение незнакомых заканчивалось в везущих много и мало, дефицитное и ширпотребное, на ожидающих такси и смиренно спешащих в трамваи, на тех, кого встретили и кого покинули, на вторгшихся и вернувшихся. Синеватой женщины не осталось, на её месте стоял вторгшийся чужой грузинской наружности, и торговал гвоздиками. Когда поблизости оказывалось пусто, он, осторожно убедившись в отсутствии свидетелей, выворачивал из бутонов неразвитые лепестки, придавая цветам созревший вид, и гвоздики в его руках умирали от насилия.
Человеку стало больно смотреть на замученные трупы цветов, он отвернулся прочь и увидел внизу цементную урну. Из её переполненного, готового извергнуться чрева пресыщенно торчал завиток пирожного с белковым кремом.