Рог Изобилия
И протянули ему камень


Часть II. Камень

© Татьяна Тайганова
Часть I.
Часть II. Главы: 11, 12, 13.
Часть III.
11.
Город придумал кто-то очень несчастливый — так показалось мальчику, который удивился множеству оттенков безжизненного серого цвета и неизмеренным тысячам людей и их ускользающим лицам. Лица напомнили ему состарившиеся полиэтиленовые мешочки, уже непригодные что-либо вместить; бабушка такие аккуратно складывала в чулан, для какого-нибудь будущего, например, для переезда к дочке в Город. Движения многих тел сковывало торопливое несовершенство, они вылепливались суетой случайных трамвайных прикосновений, давлением плотных очередей и малыми жилыми квадратными метрами.

Сначала мальчик старался рассмотреть каждого, но каждых становилось все больше. Тогда он попробовал увидеть все целиком, представив себя над Городом. Целое оказалось прямоугольным и простеганным многоэтажной суетой людского множества.

В проводах с трудом летали ожиревшие от легкой жизни голуби. Бывшие птицы, вскормленные отбросами жизни, напоминали пресыщенных ворон над давним полем боя, где хоронить было некому. От железобетона, заводов, монотонного асфальта и неумытых мутных окон, от домов, их людей и вещей шел низкий гул, оставлявший во рту вкус перезревшей жести. Внутри Города бухало и глухо лопалось. Ритм, лишенный мелодии, походил на забытую канонаду, так и не востребованную историей.

Бабочки в плотно задымленном воздухе Города не летали.
Автобус скользил в русле дороги, обросшей заводами. Завод справа врос в восточное небо, где рождались нежные утренние полутона, и делал краску, может быть, поэтому солнце всходило из его труб бесцветным. Противоположный завод электрической силой плавил металл и производил дневные дымные сумерки для всего Города, и от этого солнце оказывалось обобранным дважды.

Дорога втягивала автобус в мощный кишечник заводских труб, трубы вставали на дыбы, угрожая из-за каменных заборов. Мальчик не понимал, почему то, что явно должно находиться внутри, очутилось снаружи, и чувствовал себя проглоченным, но тревожно надеялся, что все-таки когда-нибудь его выплюнут.

Для понимания одними глазами Город оказывался слишком сложным. И мальчик попробовал его в себя вдохнуть — как воздух незнакомого леса, — чтобы определить в нем свои границы и возможности. Но Город был безразмерен и сразу никак не помещался, а проникшая часть рвала человеческие легкие бетонными углами. Дышать бетоном оказалось трудно, но мальчик старался, пока не понял, что вобрать собой весь каменный воздух невозможно, что вдох никогда не кончится, а он сейчас умрет, и из его тела, чтобы воссоединиться с тем, что в него не попало, проступят все трубы и углы. Он задохнулся и долго кашлял застрявшим в горле безруким обстриженным деревом — оно никак не хотело из доверчивых человеческих легких возвращаться в пустую почву.

Мальчик осторожно подглядел за мамой — не побеспокоил ли ее неуместным кашлем, но мама молчала. Ее глаза отражались в автобусном окне слепо и отстраненно.

Чувствуя себя немым и безродным, он вспомнил потерянную родину, но понял, что уже не может оттуда ждать для себя ласки. Страдание без сочувствия стянуло горло колючей проволокой, теперь приходилось переживать его в одиночку, чтобы не обременять уставшую маму, а участие в его жизни привычных людей, трав, деревьев, коз, лошадей — исчезло вместе с Раискиным стрекотанием, и всё здесь было лишено объясняющего живого голоса. Теперь хотелось плакать и молиться, надеясь на стороннее нечто, присутствующее участливо и могущественно. Рядом была только мама, которая к нему не привычна, и, не зная, можно ли творить ей такую молитву или лучше пока подождать, мальчик протолкнул больной комок сквозь колючий проволочный узел горла внутрь своего одиночества.
Женщина ощущала слишком близко своего незнакомого, случайно зачатого и случайно рожденного сына, которому теперь быть матерью обязана, потому что отложить его на потом больше некуда. Присутствие незнакомого подростка тяготило, особо смущая принадлежностью к роду мужчин. Она приноровилась жить одна, в своем исключительно женском обществе, не приводя на принадлежащую ей территорию временных и посторонних. Она старалась не смотреть на мужчину, в рождении которого приняла участие. Это ей казалось двойным стыдом, как будто ее с непотребной позиции увидели все мужчины, какие только есть и бывают. Она тщетно пыталась представить себя матерью этого подростка, а подростка — своим, и привычно удивлялась отсутствию в себе каких-либо чувств.

Мальчик, приткнувшийся рядом, не был на нее похож, в нем смутно угадывался другой, тоже принимавший участие в его создании. Другой незатейливо отфункционировал и исчез, а женщина не решалась настаивать на продолжении отношений, потому что отношений к утру как-то и не оказалось, и, стало быть, остальное и вовсе и не обязательно. Ночью женщину удивила навязчивость стыда и боли в том, что уверенно пропагандировало всемирное брачное кино, утверждая как священное чувство. Она решила, что гораздо спокойнее жить без боли и без стыда, без надежд, унижений, невыполнимых желаний, угнетающих непонятных обязанностей и прочего священного и облагораживающего.

С той поры одиночество казалось женщине отвоеванным и кровно оплаченным правом. Одиночество и было тем, что она родила от мужчины, — её единственным сыном, о котором она безоговорочно заботилась и что терпеливо, питая собою, взращивала. На одиночество не посягал никто, и это было ей наградой и даром.

Приданный квартире недорогой уют был в своем роде совершенен и по праву вложенных усилий венчался ее небольшим одиноким телом. Мусор чуждого мужского пребывания обременил бы атмосферу чистоты и покоя, и в этом музее опоздавшей невинности единственным существом с мужскими половыми признаками оказался телевизор: он умел говорить, с ним легко и надежно было молчать, он все знал и во всем разбирался и имел необходимые идеальные качества — развлекал, был мужественным или деловым, нежным или непостижимо умным, а главное — его можно было включать или выключать. И женщина, вступив с телевизором в брак, угомонила свое нетребовательное сердце и жила, вполне довольная судьбой, предоставлявшей ей воду горячую и холодную, покой и возможность убогого бытового досуга. Шампуни и импортные мыла поддерживали в ней иллюзию заботы как бы со стороны, казались знаками внимания к телу и тем самым подтверждали ее неглубокую женственность, а идеально чистая квартирка подтверждала ощущение правильности жизни.
Переехав когда-то давно из медеплавильного городка с пьяными столбами и фонарями зигзагом в прямолинейный кристалл Города, заманившего легкостью жизни, женщина поспешила оборвать свои слабосильные корни, вяло обвисшие без прежней земли. Она осторожно врастала сначала в странно нетяжелую однообразную работу, на которой не надо было, увязая в размокшей глине, таскать на себе корыта с навозом, а нужно было лишь терпеливо отсиживать не вставая восемь ежедневных часов, сортируя и паяя невесомые кабели. Легкость жизни казалась неутомительной и почти нереальной, женщине нравилось сидеть на одном месте — это гарантировало уверенность и покой, а другого ей и не хотелось.

Работая в белом халатике и белой косыночке с почти невесомой мелкой предметностью, она старалась ни о чем не говорить, чтобы не выдать в себе презираемого Городом деревенского, чтобы никто не догадывался о покосившихся фонарях ее родины и единственной четырехкилометровой колее, которая наивно величалась Улицей. Юродивая нагая колея бесприютно бросалась под колеса самосвалам, прикатывающим к ее телу плевки и окурки, в никогда не леченные колейные язвы коровы неторопливо роняли навозные лепешки, а пересохшей грязью усердно чистились куры. Женщина не знала, чем можно прикрыть убогое происхождение из колеи, плутающей в редких кривых фонарях, и в обеденные перерывы с робкой, почти религиозной надеждой просматривала журналы мод, пока вдруг не поняла, что предлагаемое журналами есть лишь следствие желания великого множества скученных людей разделиться на весомые единицы. Она увидела вдруг, что Город в своем всемогуществе тесен, и, чтобы в нем сохраниться, надо как можно меньше занимать всякого места, надо ужать себя до возможного минимума. А лучше всего было бы вообще не вставать с рабочего стула. Она увидела, что пространство, выделенное ей во владение огромным Городом для оставшейся жизни, на самом деле мало и требует ювелирного участия и порядка. Каждый день разбирая в общежитской тумбочке свои несущественные предметы, женщина осознала умельченность — свою и грядущего и, пока остальные девчонки, посмеиваясь над ее провинциальной усидчивостью и трудолюбием, истощались в танцах, пряла миниатюрное будущее своему небольшому аккуратному телу.

Но безжалостный бабий коллектив догадывался обо всем — и о курах, очищавших свои перья пересушенной пылью, и о навозе, и о фонарях, и жестоко язвил, когда она говорила что-то совсем уж простенькое и одевалась не по стандарту, а по деревенскому удобству. Другие женщины, говорившие много и громко, были высшие, родом из благородного асфальта, и лишь для них Город слагал сладкую свободу и вседозволенность. И женщина всё уменьшала свой мирок, чтобы разместить себя пришлую среди этих коренных. Осторожно приспосабливаясь к быту Города, она хорошо работала, прилично получала и стала, наконец, покупать что-то такое же, что покупали всемогущие горожанки. Ее удивляло, что импортный купальник ей подходит ничуть не меньше, и покупала его, хотя потом и не пользовалась, не в силах преодолеть деревенской стыдливости перед оголенным. Но оказалось, что овладеть модными вещами вполне возможно, что вещи привыкают к ней быстро, приобретая параметры хозяйского тела легко и без принуждения, и всегда выглядят новенькими, потому что мать в свое время научила ее беречь все, созданное человеческими руками. Можно было купить не только купальники — ей больше нравились всякие флакончики, неважно с чем, главное было в том, что они были малы, но каждый раз с чем-то разным, и если накопить много флаконов, то это стало бы в чем-то равно тому, что имеют от Города все остальные. Женщина стала работать сверхурочно, по полторы смены, оставалась и заменяла, прихватываема выходные, и в итоге завод ей, как лучшей работище, выделил однокомнатную квартирку, где все ею приобретенное и нашло окончательный уют.

О пыльной заплеванной дороге ее родины еще изредка догадывались, но больше по прежней язвительной памяти и из бабской досадливости, а еще потому, что приблизительно раз в месяц она ездила по юродивой колее к дому своей матери и ее внука.
После похорон матери связь с прошлым наконец законно оборвалась, и появилась возможность превратиться в коренную горожанку, но зато прибавилась необходимость как-то участвовать в собственном сыне. Женщина была сердита на умершую мать за то, что та взвалила на ее покатые плечи это лишнее. Боли утраты она не испытывала; возможно, потому что сильных чувств вообще терпеть не умела, возможно — потому что утраты как бы и не было. Было недоумение, неловкость от косых взглядов прежних сородичей и усталость от незнакомой похоронной работы. Женщина виновно чувствовала собственную душевную скудость и старалась спрятать ее под слезами усталости, но сородичей обмануть было трудно, и они, замучив ее презрительными недомолвками, взяли основной труд похорон на себя. Она с облегчением отдала мельтешащей Ксанфе и колодец, и надворье, и дом, та пообещала все устроить как нельзя лучше и на могилке бывать, всучила рубли за дом и быстренько воротила в Город.

Нищая скука родных мест была уже позади, и, если бы не болтающийся около ее не знавшего материнства порожнего бока осиротевший мальчишка, женщина была бы спокойна, потому что впереди ожидал однокомнатный капитал ее рук. После многих терпеливых попыток ей удалось воспитать в себе среднестатистические городские потребности и научиться тратить зарплату на их удовлетворение, отрывая от ежемесячных двухсот рублей не более сорока для матери и ее внука. Квадратные метры постепенно перенапряглись вещами, но не увеличились. В центре квадрата этих метров высились в натуральную величину три искусственных подсолнуха, старательно расположенные в пространстве узких стен российской хрущевки по мотивам японской икебаны. Про икебану женщина прочитала в обеденный перерыв в «Работнице» и, уверовав в загадочную непогрешимость чуждого искусства, стала периодически пытаться переделать цветение русских буйных веников, приобретаемых на рынке для дополнительного украшения жилища, в японскую асимметрию. Асимметрия плохо держалась в границах пузатой керамики, была странно неразличима под сутулым потолком и почему-то стремительно вяла. И женщина, которой надоело полоскать вонючие вазочки, приобрела у приятельницы, возвратившейся из командировки в чужестранный Вильнюс, два с половиной килограмма составных частей, из которых за одни выходные удалось собрать три могучих полутораметровых подсолнуха. Приятельница, рыская по изысканно-культурному Вильнюсу за товарными доказательствами его прибалтийской культуры, угодила вдруг в привычную давку, в которой по-русски ругались русские женщины, в слепом ажиотаже хватавшие чудовищные подсолнухи. Она тоже схватила и тоже ругалась, но приехав в Город и собрав из составных частей пластмассовые изделия, напоминавшие вымерших рептилий, обнаружила, что подсолнухи изготовлены в средней полосе России, и, стало быть, к изыскам прибалтийской культуры непричастны. Происхождение зеленых рептилий она от соседки скрыла и перепродала ровно по госцене — по восемь рублей за штуку.

На новом месте подсолнухи, воплотившись в монументальную икебану с истинно русским размахом, цвели стойко, не увядая. В прибалтийский вкус женщина поверила так же безоговорочно, как и в японский, а ее приятельница любила изредка заходить в гости, чтобы ещё раз ненавязчиво поведать, с каким героическом упорством она выстояла очередь в Вильнюсском магазине, а заодно и съесть что-нибудь, приготовленное в постороннем быту и оттого притягательно интересное, и уйти, снисходительно простясь, через лестничную площадку в собственный рай, унося греющее ощущение превосходства и умного тайного обмана.
Подсолнухи, никогда не поворачивавшие своих коронованных глав к солнцу, стали идолищем одинокого уюта. Им требовался ежедневный почет и внимание — и женщина поклонялась с чистой влажной тряпочкой в руках, пластмасса грубых листьев была жирной и неохотно отделяла пыль от темного глянца. На паласе, в обход изобильной тесноты, женщиной была протоптана извилистая тропа, соединявшая вход, телевизор мужского пола, диван и подсолнухи. Настоящие цветы здесь вымирали оттого, что раньше в этой крохотной квартирке помещались пылавшие от взаимного раздражения выносливые супруги, которые издевались, друг друга не щадя, без устали и изобретательно — поскольку оба были инженеры, люди интеллигентные и с образованием. Наконец, они догадались развестись, но долго не могли разъехаться, а чтобы доказать гордую независимость, стали приводить на свою половину малых метров новых партнеров по простыне. Доведя друг друга до вполне возможного убийства, они чудом наконец расстались, но стены опустевшей квартиры, впитав ненависть и торжествующее бесстыдство и утвердившись в стойком недоверии к людям, производили сухое, как перхоть, презрительное отторжение, которое не замечалось человеком, но иссушало другое живое. Толстая пластмассовая шкура подсолнухов со знаком качества на изнанке листьев независимо выдержала атаку, и русская монументальная икебана растопырилась надолго, демонстрируя, что переживет любые стены, любых людей и любые эпохи.

Женщина, в остальном стремясь к бытию предельно миниатюрному, от обильных деревенских борщей перешла к измельченным салатикам и микроскопическим чашечкам кофе, которые можно было творить, радуясь затаенной нежности в сердце, обращенной к кукольной посуде в горошек и своей возможности владеть такими изящными вещами. Кухня по отмытому и лаконичному пространству напоминала восточную миниатюру, в плохой печати представленную в устаревшем «Огоньке», подсмотренную на работе в очередной обеденный перерыв, — оставшиеся после употребления пирожков минуты женщина честно посвящала своему самообразованию. Почетное место на кухне занимал субтильный столик, в прозрачном сумраке которого ютились два сидения на комариных ножках. Плита удовлетворилась парой горелок, а на стене вдоль филенки теснились творческие цветочки, нанесенные от руки через трафарет во время непременного ежемайского ремонта. Когда вдруг в это жилье попадали случайные подруги с завода, женщина от незапланированных цветочков начинала внутренне сжиматься, стесняясь их простоты и наивности — она придумала их сама и даже почти не срисовывала, но любая самостоятельность казалась ей занятием глухим и постыдным, как запретны на людях слезы, плотская любовь и открытое отчаяние.

Работа на заводе от и до, малые потребности и отсутствие чего-то требующего ежедневной заботы, освобождали время вечеров. Иногда она делила его с телевизором, но если тот вдруг необдуманно предлагал малопонятную программу, где не стреляли, не носили на руках и не клялись в вечной любви, чтобы потом бросить, она сердито отвергала передачу и несла неразбуженную душу к послушному рукоделию. Она верноподанно следовала рекомендациям отрывных календарей, тщательно штопая чулки и вывязывая салфеточки и кофточки, и вообще испытывала страсть ко всякому рукоделию из второстепенных и не нужных в хозяйстве предметов.

Как-то давно, во времена, покорные порывам молодого сострадания, возникающего стихийно и безответственно, женщина, отчаявшись вырастить на подоконнике хотя бы согласный с суховеями кактус, выманила из подвала тощего полукотенка и вселила его на вязаный уют, несказанно самою себя удивив. Полукотенок сутки жадно заглатывал неведомое молоко и отдыхал от потрясения. Но вернувшись домой после трудового понедельника, женщина нашла полукотенка в истерике, приникшего к щели на волю. Он с жалобным отчаянием упрашивал обитую клеенкой дверь выпустить его на свободу. Женщине пришлось отнести нецивилизовавшееся существо обратно к дыре в подошве дома, которая приглашала всех желающих подходящего размера проникнуть в таинственно-сырой голодный мрак подвала. Полукотенок, ошалевший от радиоактивной пыли множества разводов и склок, осевших в приютившем его стерильном объеме, радостно вякнул и неблагодарно скользнул в подвальную паутину. Женщина с облегчением вернулась в привычному одиночеству и больше не попадала тапочком в неуместное на полу блюдечко с молоком.

Вспомнив не уместившегося в человеческое жилье полукотенка, она мысленно попыталась расположить в квартире сына, но он нигде не вписался в созданное ее руками совершенство удобного одиночества, а неизменно оказывался на дороге и мешал. Женщине захотелось задвинуть его, как мешающий интерьеру некомплектный предмет за шкаф, в узкую тень, с которой он со временем мог бы совсем совпасть. Там его можно было бы даже — ну, предположим, забыть, или не замечать как-то иначе... Но перед шкафом, в полированных глубинах которого торжественно висели редко надеваемые платья, сохраняя аромат бесполезной женственности, она переодевалась, — значит мальчишку и туда опять же нельзя. Женщина, представив посреди комнаты ежевечернюю неизбежную раскладушку, на которой будет спать ее сын, обреченно вздохнула и с раскладушкой смирилась, как с неизбежностью — можно будет хотя бы ее убирать за этот самый шкаф, раз не находится возможности убрать сына. Но встала проблема — как на стародевичьих квадратных метрах совместить присутствие обоих человеческих полов — выселить будущего мужчину жить куда-нибудь на редко посещаемый балкон? Она покосилась на мальчика, который должен был через три-четыре года стать этим самым мужчиной, и подумала, что сидящий рядом с ней невзрослый человек был удобнее, пока жил в пеленках — занимал намного меньше места и от него можно было не прятать свои комбинации и лифчики. И она надолго отвернулась от сына, стараясь длинной автобусной ездой отдалить от себя неудобства будущей жизни.
Он вздрагивал от неудобных углов Города еще минут сорок, потом случилась, наконец, нужная остановка, и мама шагнула к узким дверям. Нальчик не решился взять свою маму за руку, хотя очень боялся потерять ее в хлынувшем с остановки человечестве.

Толпа снаружи стремилась быстрее приобрести размеры и форму автобуса, и одному человеку сопротивляться сокрушительной силе было невозможно, а пробивать путь острыми локтями он не решался, потому что сила состояла из живых людей. Но представив, как от множества толчков его лицо стирается до состояния полиэтиленового пакета, а потом этот пакет проскальзывает мимо автобусных окон, и мама не различает его среди тысяч других, а глаза у нее слепые и равнодушные, он вдруг решился, рванулся и вылупился из душного транспорта.

Женщина ожидала, недоумевая, что же могло задержать ее неуклюжего сына, а когда мальчик в конце концов выпал из автобусного жерла, то захотелось сказать что-нибудь резкое, но без привычки решиться было трудно, поэтому она для начала попробовала для голоса предварительную фразу:

— Это Северо-Запад.

Мальчик не понял, но очень обрадовался, что мама с ним заговорила первая, и несмело попытался ответить, что тоже очень ее любит, но в горле вдруг зацарапался больной комок, проснувшийся от воображаемого участия, ответ смыло вскипевшими внутренними слезами, и он смог только немного улыбнуться.

Женщина, чтобы отстранить от себя чужие вскипевшие слезы, но при этом исполнить обязанность общения, строго пояснила:

— Здесь от завода дают квартиры. Я здесь живу.

Ей показалось, что воспитывать она начала вполне успешно, потому что мальчишка смотрел, внимая ей как божеству. Но больше сказать ничего не получилось, и она пошла жить туда, где давали от завода квартиры.
Дома в новом районе геометрически закручивались в бесконечность. Спрессованное ими пространство, врываясь в арки, завывало от давления, пищало сквозняками в разреженном воздухе квартир и тщетно искало выход из бетонного лабиринта. Дома, неизлечимо похожие, громоздились в небо, угрожающе щетинясь балконами, обвешенными корытами, санками и велосипедами. Как подвальные картофельные ростки, строения вытягивались в бледные вертикали, а к горизонту квадратными кругами расходились котлованы, фундаменты и стройки. Этот аскетичный район отметал пропорции во имя функциональности.

В дебрях архитектурных джунглей, лишенных пространства и воздуха, ютился случайный трехэтажный ветеран почтенного возраста, скрипучий и неухоженный, как и положено пенсионеру. Высотки лапали его тяжеловесными тенями, и он отсыревал даже в ясную погоду, обворованный четырнадцати— и девятиэтажными акселератами, похитившими солнце с этого пятачка земли. Ветеран был назначен то ли под снос, то ли под капитальный ремонт, но приезжие компетентные лица решили, что жить пролетариату в нем еще вполне возможно, и распорядились выкрасить в жизнерадостный рейтузно-розовый цвет.

Дверь подъезда, давно осознав обреченность принадлежащего ей дома, без охоты выполняла свои обязанности. Она родилась в то прочное и непроизводительное время, когда двери делались из настоящего дерева, а не из печальных его останков, и безропотно отслужила полвека. От стремительного нашествия широкоплечих высоток старая дверь впала в тоску и ослепла, потому что ни неба, ни солнца уже не видела. Ее замазали грубой половой краской во много слоев, и она перестала различать своих и чужих и всем сопротивлялась с одинаковым упорством.

Женщине не сразу удалось преодолеть недоверие двери и проникнуть в подъезд, а замешкавшийся мальчик почувствовал больную тоску бывшей сосны — дверь была сделана из свободного и благородного дерева, и, наверное, под натеками тягостной грубой краски еще бились и пульсировали темные прожилки. Уставшее тело двери можно было раздеть от твердых натеков и покрыть олифой, чтобы все замечали неувядающую красоту деревянной наготы, а вместе с краской исчезли бы и унижающие дверь неумные слова. Можно было бы смазать петли и поправить пружину, и дверь легко и охотно стала бы открываться навстречу идущим, и к идущим вернулась бы древняя память о забытых временах язычества и трепетного почитания огня, воды и дерева, они шли бы домой, как в храм, творя себя из ежедневной суеты только спокойными, мудрыми и справедливыми, и оставляя все, что не нужно душе, перед всесильной чистотой двери, охраняющей их очаг.

Мальчик удивился, почему до сих пор никто не сделал такого необходимого. Удивился, потому что не знал, что в доме, принадлежащем сразу сотне людей, не бывает и одного, который любил бы его не только внутри, а и снаружи, что на каждой площадке люди предпочитают друг с другом не разговаривать, потому что боятся в ответ на приветствие услышать справедливое напоминание о порядке очередности вкручивания лампочки в общественный коридорный патрон, или опасаются узнать, что пришла их очередь мыть пол. Свое люди оклеивали моющимися обоями и даже терпеливо отделывали ворованным пенепленом и дефицитными нежно-кремовыми рейками, и в меру понимания пытались любить, но только до наружной щеки собственной двери. Собственную дверь заглушали дерматином, а дальше начиналась вражеская территория, на которой творились наружные безобразия. Так безобразия становились всеобщими и не принадлежали, следовательно, никому индивидуально.

Слепая дверь удивленно ощущала пришлого, который не торопился пинком распахнуть ее, а стоял и мечтал об улучшении мира, и представлял как ее дерево когда-то пахло смолой. От растерянности старая вещь безропотно отозвалась на сочувственное прикосновение незнакомой руки, и пришлый проник за черту, отделявшую частный мир людей от всеобщности Города.
В подъезде почему-то пахло отхожим местом, в котором давно не убирали. Грязная обкусанная лестница с каменным равнодушием подняла мальчика с окраины мира на первый этаж. Женщина в поисках ключа заблудилась в недрах сумочки, а мальчик пока пытался представить эти пасмурные стены, запах туалета и стертую до скелета лестницу своим домом. Отхожий дух исходил из угла, прокисшего и темного от хронической сырости. Туда периодически с глубокого пьяного отчаяния мочился алкоголик, имевший законные жилые метры. Остальные жители, не склонные к этому виду безобразия, пытались также периодически алкоголика застукать, он особо и не прятался, соседи внушали, кто стыдливо, а кто грозно, но он, в отличие от ругающих, не стеснялся своего орудия преступления — покачиваясь, пьяный человек выслушивал разгневанных жильцов, ожидая, когда кончится его струя презрения к человечеству, потом с облегчением осознавал свой порок, мутно кивал матерящимся в знак согласия и солидарности и уползал в жерло своей квартиры и мыл руки в своем туалете.

Женщина, наконец, блеснула аккуратненьким маленьким ключиком и беззвучно попала в изогнутую прорезь. Мальчик замер: сейчас мама перестанет быть непостижимой, она окажется у себя дома, под защитой собственного жилища, и не станет больше никуда уезжать. Он хотел загадать что-нибудь необыкновенное, чтобы встретить за маминой дверью все чудеса, в которых подозревал мир, и обнаружить горячие стены новой родины. Он надеялся признать в их тепле кусочек бабушкиного родного тепла и тепла Раискиного, найти в углу какое-нибудь незатейливое полосатое мурлыканье, а на стене — тканый коврик с опасным шиповатым узором. Еще мечтал вместить в городскую квартиру непереводимый монолог леса и лошадь из Рипуса, и навсегда ожившую лосиху.

Мама открыла дверь, будущее хлынуло ему навстречу, а он доверчиво шагнул в его поток.
Стены сомкнулись, жестко обрезав мир с четырех сторон. Они оценивали незнакомого человека. Отсутствие в нем излишков тела свидетельствовало о неумении жить в толстом довольстве. Плоть, образовавшая этого подростка, существовала не для продления рода, а была лишь хлипкой опорой воображению. Стенам еще не попадалось существо, настолько не приспособленное к счастью, и они, образовав собою зрительный зал, приготовились наблюдать.

Мальчик шагнул из крохотного тамбура в сухой комнатный запах. Неведомое пахло духами и пылью вещей. Он замер, вслушиваясь в звучание незнакомых предметов. Вещи, мурлыкая непритязательные мелодии, присутствовали в излишестве, внушавшем почтение. Если бы экономичный Васька в поисках рациональной гармонии доблудил до этого места, он бы заболел от очевидной нефункциональности предметов, которые кем-то безответственно делались на специально оборудованных производствах и кем-то бесполезно приобретались. Особенно много было флаконов и вазочек: из стекла полосатого и цветного, в крапинку, в клеточку и в разводах, из стекла под керамику и из керамики под стекло. Уютный тенистый сумрак наполнял всевозможные формы. Сумрак сосудов был непочат и сух, и глубины его не ведали прохладной влаги, пеленавшей раненые живые стебли. Обилие таинственных пространств, заключенных в глиняных и стеклянных границах, показалось мальчику большим числом совершенств, которые возможно постигать, неторопливо рассматривая и восхищаясь, и поэтому он обрадовался количеству разнообразных пустотных объемов, заселивших человеческое жилище. Изделия, предназначенные для украшения чего-нибудь, вдохновили, и он осторожно шагнул, и еще раз шагнул, прислушиваясь к нестройному многоголосию предметов, но путь в мелкую глубину комнаты решительно преградили ненастоящие подсолнухи.

Мальчик почтительно замер перед их несомненным величием, не узнавая. В общем хоре подсолнухи тянули соло уверенным гудящим басом и напоминали что-то похожее, но пахли не живой замшей листьев, не влажной ватой, которая внутри под семечками, а выделяли из своего твердого тела что-то совершенно стороннее, возможно, что это тоже был запах, но производился он заводом, ворующим цвет из солнечных восходов. Мальчик силился уяснить назначение подсолнухового монумента и не мог; на его родине неживые цветы выращивались из бумаги для могильных венков. Бумажное цветение соответствовало смерти и кладбищенской земле, а сверх того не употреблялось, и эстетической потребности в ненастоящих растениях не возникало. Он представил погребальный венок из негнущихся исполинов, а потом могилу под ним. Могила, чтобы соответствовать такому венку, стремительно раздалась до всех горизонтов, и мальчик решил, что для ее наполнения придется умереть слишком многим людям. Чтобы умирали, он не хотел, поэтому пришлось придумать другое оправдание для пышного цветения пластмассы. Вызывающая мощь неподвижных листьев напоминала вооружение средневекового воина и грозила отсечь любое случайно не осторожное движение. Мальчик пришел к выводу, что стебель и все ему принадлежащее — спецодежда для подсолнуховых рыцарей и ему захотелось снять жесткую пластмассовую корону, чтобы найти под ней отважного воина, но решиться без спроса было невозможно, и пока мальчик только прикоснулся к подсолнуховому забралу, притворившемуся богатырским цветком.

Он уважительно обошел монумент, шагнул еще пару раз и вдруг достиг крайней границы маминого жилища. Впереди оставался только балкон величиной с посылочный ящик, а прямо перед лицом — плотно запечатанное окно, похожее на зачитанную страницу единственной книги. Текст окна располагался по вертикали, прямолинейные иероглифы домов читались однозначно и просто. Выцветшей миниатюрой, по которой трудно было определить место и время действия, втиснулся в окно кусочек неба.

Мальчик еще раз прислушался к голосам новой родины: где-то зазвучало, вплетаясь в общий хор, утробное ворчанье городской канализации — мама отмывала руки. Со второго этажа доносились всхлипы неисправного унитаза: унитаз страдал комплексом неполноценности, потому что живущий около человек употреблял, нисколько с ним не считаясь, много хозяйственных жидкостей, он не уважал благородный фаянс, вынуждая унитаз существовать бесцельно. Снизу, из-под пола, слышалась затаенная возня неприрученных подвальных кошек и принадлежащих им крыс. Плоть Города вибрировала здесь приглушенно, проникая в жителей через пятки. Хор маминых вазочек, подушек и вышитых лоскутков, спаянный безупречной чистотой в некое целое, звучал наивно и незащищенно от неведомых, но вероятных бедствий.

Мальчик осторожно, стараясь ничего не порушить, бродил по маминому быту, пытаясь обнаружить хоть что-нибудь, сохранившее запахи его бывшей родины, и не находил. Только звон абсолютной чистоты напоминал ему бабушку, но бабушкин порядок был иным, наполненным множеством переживаний больших и малых живых существ, собиравшихся на ее призывающее душевное тепло. В старом доме существа оставляли не слишком обременительные следы своего пребывания, и вокруг бабушки постоянно ткалось слаженное бытие многих жизней, способствующих друг другу, покою и равновесию. А в маминой квартире мальчик не мог найти ни одного случайно свободного от не попавшей туда вещи места, даже за плинтусами не слышалось шевеления похрустывающей насекомой жизни. Стерильная квартира казалась лишенной будущего. Отсутствие движения насторожило, и мальчик вдруг ощутил угрюмое подозрительное внимание стен, свинцовая тень потолка обдирала плечи. И его поиск завершился перед подсолнухами, которые отовсюду оказывались посередине.
Женщина тем временем тщательно вымыла руки и, не останавливая журчащего ледяного потока, пыталась придумать, как же теперь жить дальше. Из ванной выйти она не решилась, так как следующую для участия в жизни с сыном фразу еще не придумала, поэтому нашла затерянные с прошлой недели чулки и обстоятельно их простирала. Но чулки кончились быстро, их оставалось осторожно развесить, расправляя блеск тонкого капрона. И тут ей вспомнилось, что чулки — сугубо женская принадлежность, которая может обращать на себя внимание лишь ниже колена, а протяженность чулка выше и тем более его окраину надлежит всячески скрывать от внимания. Стараясь сделать неприметным бельевое неприличие, женщина долго маскировала скользящий капрон отопительной трубой, труба норовисто изгибалась, потела холодом и неизбежно привлекала внимание исключительным уродством.

Женщине казалось, что прозрачная линия чулка светилась слишком и как бы с намеком. В конце концов она скомкала смущающие линии и сунула обратно в мешочек для несвежего белья, решив высушить когда-нибудь ночью, пока ее чужой сын будет спать.

Оттягивая неизбежный выход из ванной, женщина присела на ледяной унитаз и, прислушиваясь к журчанию коммунальных вод, тщетно пыталась думать о чем-нибудь так, чтобы ей вдруг стало хорошо.

Потом она все-таки вышла, исподтишка рассмотрела своего малознакомого ребенка и нашла, что мальчишка похож на один из тех сиротливых ростков, которые она когда-то пыталось привить к кухонному подоконнику: он был такой же бледный и кривоватый сразу во все стороны. Женщине вдруг почудилось, что с ним произойдет то же, что здесь случалось со всеми ростками — к какому-нибудь пасмурному утру он однажды обессилеет вовсе и завянет в поисках неведомых живительных молекул, и ей придется вынести обернутый золотистой фольгой горшочек к мусорному баку, доверху наполненному голубями.

Женщина до сих нор не могла решиться как-нибудь относиться к сыну. К назойливости всяческих обязательств она привыкла, как от душевного безделья давно привыкла к работе сверхурочно, к обязательствам встречным и повышенным, которые — единственная на участке — выполняла безупречно и по всем пунктам, потому что не обременяла себя ни собой, ни семьей. Сын походил на пункт в соцобязательствах, который внезапно прочитываешь к концу года, и женщина решила к нему относиться соответственно: пункт надлежало как можно скорее выполнить и оставить позади. Как выполняется воспитание взрослых детей, она не знала, долго мучилась, собирая на кухне затейливо-миниатюрный завтрак, и в конце концов придумала обязательно заглянуть в какой-нибудь учебник, чтобы выяснить, в чем по закону заключаются ее обязанности, а в чем закон упрекнуть ее никак не сможет.

Она вышла позвать сына к столу. Тот, косо воткнувшись в пол посреди комнаты, недвижной бесприютностью напоминал заблудившийся фонарь ее родины. Опустевшее лицо мальчика просило милостыни.

— Ешь, — сказала женщина почти уверенно, потому что говорила на этот раз нечто вполне конкретное и пояснений не требовавшее.

Мальчик вздрогнул, поднял глаза к лицу матери, и взгляд вспыхнул серьезным почитанием. Осторожно, чтобы надежда, заполняющая судорогой его неуклюжее тело, не расплескалась около вазочек, он преодолел пространство от подсолнухов до кухонного стола. Надежда сконцентрировалась в толкущемся сердце и заверяла, что комната — маскарад маминой души — не свидетельствует ни о чем безнадежном, что еще вполне возможно совершенство взаимного доверия, надо лишь придумать единственно правильный поступок, который бы раскрыл перед мамой все без слов.

Симметрично расположив на столе красочные пятна еды, в которой безупречно сочетались нежные овощные оттенки, несколько бутербродов, полдюжины творожных пирожков и кукольные чашечки для кофе, незнакомая мама озабоченно присела на крохотную табуретку. Нальчик замер, не зная, как, имея лишь грубые человеческие пальцы, распорядиться этой красивой пищей чтобы ей не навредить. Он не решался углубиться в съедобное и ждал. Мама спокойно определила на тарелочных цветочках умеренное количество салата и пару бутербродов и занялась приготовлением кофе в стройного вида посудине.
Спрашивать о чем-то мамину спину мальчик не решился и пришел к выводу, что лучше съесть все очень быстро и пока никто не видит. Он заглотил уложенное в тарелку и тоскливо ощутил, что впервые после всех переживаний захотел есть по-настоящему. Нерешительно потянувшись за пирожком, он взял его и осторожно перекусил пополам, ощущая голодную свирепость своих зубов, случайно съел остальное и ужаснулся.

Когда женщина обернулась от кофейного аромата, сын сидел, опустив глаза и плечи, с выражением дворняжьей тоски на лице; на столе утомленно скучал царствующий салат в ненарушенной математической симметрии, а о творожных пирожках и бутербродах с колбасой и сыром напоминали лишь полторы молекулы случайно еще не проглоченного запаха. Женщина не догадалась, что подросток, жмущийся коленками от непоправимого преступления, просто голоден, как поначалу была когда-то хронически голодна и она, еще не утратившая привычки к обильным и богатым борщам, метровым пирогам и полулитровым чашкам чая. Чтобы создать новую иллюзию завтрака, она растерянно открыла холодильник и поспешила выложить все замороженные запасы, чем привела сына в еще большее смущение. Столик приподнялся на его острых коленках, а сам он окаменел от старания вести себя впредь только правильно. Но как именно будет здесь правильно — он не знал.

Мальчик очень хотел понравиться и совсем не был уверен, что человеку, который хочет понравиться своей маме, можно есть. И вообще что именно можно такому человеку и, главное, как? Робко взглянув на маму, он понял, что понравиться сегодня уже не сможет, чуть не заплакал, с трудом сдержался и, сняв с себя легкий мамин столик, осторожно встал и тихо выдавил:

— Спасибо...

Мама растерянно смотрела куда-то ниже его лица и ничего не ответила. Мальчик решил, что поблагодарил еще хуже, чем позавтракал, нужно было все немедленно исправить, чтобы мир не стал снова и навсегда непоправимым, и попробовал поблагодарить как-нибудь больше, чтобы объяснить, что любит маму выше всего на свете, что никогда от нее не уйдет, что он хоть и невзрослый и такой худой, а все равно очень сильный, но только внутри и поэтому незаметно; что сумеет беречь ее лучше всех, потому что счастлив оттого, что у него в мире есть мама; когда есть мама, то уже не потеряешься, и он благодарен за то, что родился в такой чудесный мир, в котором и хорошо, и больно, и страшно, и можно жить целую вечность, пока не умрешь.

— Спасибо... Мама...

Вокруг внимательно замерла тишина. Стены слушали, женщина молчала. Мальчику захотелось повторить трепет созвучия, непривычно зависшего в чистоте неживой квартиры. Но он сразу себя одернул, чтобы не износить сказанное и не испортить. Вот когда он привыкнет, то будет говорить «мама» по-всякому, он будет говорить «мама», не только самой маме, чтобы не пугать ее собою, но и когда ее в этом жилье не будет; он станет заклинать эти стены этим словом — нежно, мягко, просяще, он придумает тысячи оттенков и ни разу не повторится, и никогда не коснется слова ни гнев, ни раздражение. И воздух в этом жилье изменится, и свет, и тени, и пыль — всё станет доверяющим и начнет излучать теплоту, потому что всё не сможет не понять его заклинания, его надежды и его любви.

Женщина перевела взгляд с пониже лица мальчика на его губы, не понимая, что же такое пытается тот сказать. Она не слышала в немых звуках его мольбы о родстве и любви и никак не сознавая, что ребенок, давая ей новое имя, пытается родить ее на свет, и в ответ хочет услышать согласие и благословение на свою жизнь. Женщина вежливо поприсутствовала в родовых муках сына и произнесла голосом хорошо воспитанного автомата:

— ... Пожалуйста.

Безразмерно пустое «пожалуйста» долго проникало в мальчика и все же обрушилось в душу внезапно и вытолкнуло сердце. Сердце бухало где-то вне тела, а под ногами расползались половицы новой родины. Город стремительно вращался на груди планеты, сбрасывая непрочное человеческое существо со своего асфальта. Жизнь должна была остановиться. Мальчик хотел укрыться от ударов выплеснувшегося средоточия всего главного в человеке и освободить страдающий орган от ненужной работы, отпустив туда, где не бывает оглушающей боли. Но перед глазами замаячил квадрат потолка, вдвинувшийся во всемогущее человеческое отчаяние, и прервал полет души прочь из тела. Небытие отодвинулось на прежнюю выжидательную позицию, и мальчик, осторожно покинув чужую территорию кухни, возвратился на чужую территорию комнаты.

Стены квартиры, имея лишь лицевую сторону, не могли повернуться изнанкой, чтобы отвернуться от страждущей души. Стены, впитавшие штукатуркой немалый опыт едкого человеческого общежития, не верили в неслышные взрывы и ожидали зрелищ.
Для женщины не произошло ничего. Ей было непривычно находиться в чьей-то посторонней близости. Ритмичность несобственного дыхания мешала переключаться на вышивание крестиком. на попыталась придумать себе какое-нибудь необходимое занятие — необходимых не было. Тогда вспомнился телевизор, и женщина с облегчением поискала в нем чью-нибудь необременяющую речь.

Мальчик, не смея более задерживаться в маминой комнате, переместился в ванную, чтобы там неслышно оплакать бабушку, медеплавильный городок и Раиску, потом будет легче оплакать и себя.
Женщине телевизор предложил что-то про звезды, она рассердилась и поискала глазами недавнего собеседника, чтобы пожаловаться на малосюжетную передачу о комете Галлея, где здоровенные бородатые мужчины вместо того, чтобы работать на ее заводе, волновались при виде худосочной запятой в небе. Собеседника не оказалось, женщина оторвалась от дивана, выдернула у телевизора голос и только тогда услышала непонятные сдавленные звуки. Она выпала из телереальности и пошла, недоумевая, искать их причину. Звуки бились в дверь ванной изнутри, и напоминали несостоявшийся человеческий голос. Женщина сторожко замерла в ожидании новых неудобств, происходящих от неожиданностей воспитательского долга. Помощь плачущим детям не входила в регламент ее привычек, поэтому она, стараясь не шуметь, надела пальто и вышла из квартиры, подальше от незнакомого страдания и чужих слез.

На улице она долго стояла, пытаясь определить себе дальнейший маршрут, случайно взглянула на часы, и привычное движение руки продиктовало ей укоренившуюся привычку работы. Женщина решила, что может укрыться на своем заводе, пусть и не в своей смене, но несвоя смена уже давно привыкла к ее частому присутствию в своем работающем сообществе.
Продолжение: Часть II. Глава 12.
Поделиться:
Ещё почитать:
Смотреть всё

Ловить окато

Перейти

Кувшиновские новосёлы

Перейти

Багряный луч

Перейти