Рог Изобилия

И протянули ему камень


Часть I. Луна кричала

Часть I. Главы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10.
Часть II. Главы: 11, 12, 13.
Часть III. Главы: 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20.
9.
Мальчик метнулся в дверь мимо встревоженной бабушки, с его ног со скользим звуком сползли размокшие кеды и отстали от него в прихожей. Набухшее влагой тело оказалось в сухой комнате и там опустилось на четвереньки и стало укладывать в подкроватное пространство канареечную оболочку, оставшуюся от учительницы. Потом мальчик выпрямился в нахлынувшее головокружение, пробормотал, что он, конечно, во всём не прав, и рухнул на одеяло, под ватную тяжесть жара.

Кошка Капля, степенно войдя под кровать, брезгливо дважды обошла несъедобную колбасу педагогической палатки, дотронулась кончиками усов до свернутой поверхности и, оскорбившись бесполезностью новой мокрой вещи, долго и аккуратно встряхивала лапой.
Жар прокаливал перемёрзшего мальчика три дня, удерживаясь на пугающей отметке в тридцать девять и четыре и не сопровождаясь хоть каким-нибудь вразумительным насморком, который дал бы возможность перепуганной бабушке подтвердить простуду. Последовало паническое лечение чесноком в нос, чесноком на спину, маслом-мёдом-молоком внутрь и горчицей на ноги. Мальчик, превратившийся в восточный бутерброд, страдал от насильственного лечения и не слишком убеждённо бредил; вокруг съедобно пахнувшей кровати с голодным мурлыканьем бродила очередная пятёрка подрастающих каплиных котят.

Внук упорно порывался выскочить из кровати на автостанцию и захватить автобус или вдруг огорчал старую женщину просьбой натянуть на печке желтую палатку и положить туда учительницу, чтобы ей было не очень мокро. Бабушка качала седой головой с несерьезной фигушкой на затылке и намазывала на внука очередное насыщенное специями блюдо.

После занятий прибегала Раиска, о чем-то жизнеутверждающе и звонко тарахтела, разговаривая со всеми, кто попадал под водопад ее новостей, — с бабушкой, которая слушала ее с удовольствием, с Каплей, с Каплиными котятами и, конечно, с мальчиком, который ее не слушал, но при звуках её голоса переставал звать на помощь автобус. Когда никто не видел, Раиска осторожно гладила своего друга по голове неуверенной круглой ладошкой и жалела, что ладошка неудобно маленькая и оглаживает сразу такую небольшую поверхность. Мальчик забывал про автобус, лежал неподвижно и не дыша, чтобы удобнее представлять, как к его замученной мыслями голове прикасаются одновременно руки и мамы, и учительницы. Раиска догадывалась про то, что ее обманывают, но старалась ничуть не меньше, иногда даже двумя руками сразу и в несоседние стороны, чтоб было по-разному и оттого больше похоже на то, чего ее больному другу так не хватает.

Около Раиски, почувствовав талант ее добрых рук, заинтересованно ходила Капля, которая к старости обрела толстое ленивое достоинство и перестала запрыгивать на чужие колени, но была не против, чтобы кто-то понимающий гладил ее сам. Капля выбирала в комнате акустическое место, венчала его переливающимся полосатым телом, собирала вокруг подвижный пяток отпрысков и обучала всех гипнотическому мурлыканью, удовлетворенно вслушиваясь в поселившийся в темных углах рокот.

Больной чесночный соус начал наконец от всеобщего участия превращаться в выздоравливающего мальчика. До конца недели бабушка не пускала приятно прохладного внука в школу, ожидая запоздалого насморка, а потом вдруг приехала мама и произошло воскресенье.

Раиска, которая в заботе о ближних не признавала выходных, забежала с утра рассказать очередную приключенческую серию школьных новостей, но натолкнулась на чужую женщину с неудобно рассерженным лицом и панически заметалась в прихожей. Она испугалась стесненной враждебности направленного на нее взгляда и, готовая при первой возможности незаметно выскользнуть из внезапно образовавшейся угрожающей пустоты, совсем съежилась, но вошла бабушка и очень ей обрадовалась и проводила к мальчику. В солидарность с бабушкой Раиска поверила с первой встречи и навсегда, потому что бабушка любила мальчика тоже; но про женщину в прихожей забыть не получалось, и Раиска спросила своего друга:

— Она — кто?

Мальчик ощутил напряжение Раискиной души, стесненно вздохнул и неудобно улыбнулся виноватым лицом.
Раиску вдруг обжег перепуг и она решила вопросов больше не задавать, потому что внезапно вспомнила, что у ее друга кроме бабушки есть еще мама из Города, и эта неудобная женщина в прихожей, непохожая ни на чью маму, наверное она. Раиска никак не могла понять, как же может так странно получиться — чтоб мама куда-то разделилась. Девочка с трудом оторвала себя от своей мамки и испугалась еще раз: вместо одного одиночества на двоих, которое можно где перепить, а где и собраться силами и отодвинуть, обнявшись в вечерних сумерках, появилось одиночество у каждого отдельное, в котором жить было пусто и совсем невозможно. Раиска решила, что мама, которая только по воскресеньям, да и то не всегда, конечно, важнее ее, Раиски, которая может появляться ежедневно и даже чаще, и быстро отчеканила школьную информацию, только чуть-чуть добавив вымысла — чтоб вышло понятней и короче, и даже умудрилась не проговориться, что новую учительницу после понедельника никто в школе не видел, и, по злорадным слухам, увидеть никому уже не удастся, потоку что учительница уехала восвояси в свой Город. Иссякнув как раз вовремя, Раиска встрепенулась и быстренько умчалась помогать выкапывать картошку собственной мамке.

Мальчик остался один в постели, в которой бабушка настойчиво его выдерживала. Отголоски Раискиного присутствия осели куда-то в пол, а через стенку из соседней комнаты, где мама о чем-то длинно говорила с бабушкой, томительно начал просачиваться, привычно укалывая под ложечку, запах знакомых духов. Мальчик затосковал, опять почувствовав, что в той комнате его не хотят, и нарушил бабушкин запрет, босиком прокравшись к смежной стене, чтобы полнее ощутить мамин запах.

Он приник к стене всем телом, стараясь углубиться кожей хотя бы за обои, а там, за этой инородной границей, все сразу упростится, просочится между, минует твердое и разреженное, и сольется наконец с телом матери.

Мальчик старался разглядеть необходимую ему мать сквозь суетливое копошение молекул стены, смутно ощущая, что это кипение пустоты он уже когда-то видел. Перед выпуклостью глаз, почти касающихся нежной своей влагой чужеродной наждачной сухости обоев, угрожающе близко возникло хаотическое переплетение бумажных волокон, грубо затянутых выцветшей краской. Из глубины памяти вновь выплыло ощущение повторяемости и возврата: это уже было — непостижимый хаос переплетений.

Он силился превозмочь препятствующий ему предел, за которым толкался напряженный гул разговора. Слов мальчик не слушал — они, как всегда, не выражали главного смысла и были не властны ни над упущенным временем, ни над всесильностью привычек, и он, воспринимая собой, как антенной, внимал интонациям своей кожей и думал, что нужно пройти через предел стены, и тогда мертвая материя распахнется и избавит его от обременительной оболочки тела, и тело, мешающее ему быть во всём, отвергнется, и он сможет растечься повсюду и прикоснуться к матери.

Но стена не пожелала вовлечь в себя человеческую материю, и человек устал и отчаялся, покорно ожидая сумеречного мига, который извлекает любого из небытия и сна. Миг наступил очертаниями давно познанной комнаты, и мальчик, поверив в ее неизбежную реальность и единственную доступность, вернулся к кровати и приник к ней, защитившись темнотой одеяла, и стал ожидать хоть какого-нибудь маминого присутствия.

Он лежал в кроватном баюкающем времени и надеялся услышать её голос вблизи — просто голос, хотя бы и без всяких слов. Он уже давно привык, что слова у них с мамой не выживают, а засыхают сразу, как цветы у некоторых людей, у которых ничего никогда не растет. Но мама за стеной все произносила неразличимые фразы для бабушки, а потом умолкла и пропала в дебрях хозяйства, а бабушка ушла па кухню, и там у нее все начало падать, будто всегда послушные предметы взбунтовались и захотели существовать независимо.

Посудой падало долго, но борщом все-таки запахло, и был молчаливый обед, за которым опять никто не разговаривал. Наконец длинно и трудно подтянулся вслед за обедом безмолвный вечер, и наступило спасительное время отъезда, перед которым мать все-таки заглядывала к своему сыну.

И она пришла и стояла в его комнате, мучительно ища в себе тень несостоявшегося материнства, и с трудом выжала несколько холодных и щербатых от усилий слов, а потом облегченно простилась и ушла — ей ещё надо было упаковать недостающие в Городе продукты.

Мальчик потихоньку поднялся и на всякий случай таился неподалеку, чтобы успеть своим близким присутствием продлить мгновения случайного разговора и подольше слышать звуки маминого голоса или просто зачем-нибудь понадобиться. Минуты, отпущенные на сборы, утекали в невозвратность, а он все не требовался, мать даже не смотрела в его околачивающуюся сторону. Собрав в большую сумку картошку и всякую бабушкину всячину, она, обратившись к общему пространству дома, попрощалась тускло и невыразительно и снова от них ушла.

Старая Находка, так и не привыкшая за длинную жизнь к временному присутствию то ли своего, то ли постороннего, гулко облаяла вышедшую женщину, по ее торопливой походке определив, что сама женщина считает себя все-таки чужой. Хлопнула калитка, и приехавшая, считая, что исполнила обременительные семейные обязанности, с облегчением вышла на общую для всех улицу, где поторопилась превратиться в случайного прохожего. Став посторонней, она заспешила к автостанции и села в страдающий бронхитом автобус, который вывез ее отсюда в Город.
От невыплеснувшейся тоски мальчику показалось необходимым заболеть снова, но бабушка вдруг рассердилась и решительно заявила, что болеет он все равно бесполезно, потому что даже не чихает, а без чиха и насморка она болеть ему больше не позволит, и чтоб впредь он болел, если уж очень захочется, как положено и грамотно, а в школу она его в понедельник отправит в любом случае, далее если он к утру вскипятит на одеяле все грелки, которыми она сейчас его обложит. Мальчик понял, что бабушка очень расстроена, и болеть передумал, чтобы больше не тревожить на кухне самопадающую посуду и не расстраивать бабушку дальше.
С нового понедельника началась обязательная школа, там его снова сначала учили, потом спрашивали наученное обратно, он вяло отвечал, не попадая в задаваемые вопросы. От сбежавшей педагогини осталась только желтая палатка, пылившаяся под его кроватью, а ребята неполучившуюся учительницу быстро забыли, и вышло, будто она и не приезжала в их городок.

Палатка еще хранила внутри душистый запах ухоженного женского тела и пышных платиново-светлых волос. Мальчик приходил домой и дожидался вечера, который теперь наступал быстро, потому что осень уже поливала ливнями раннюю темноту. Бабушка садилась перед телевизором смотреть сказку для малышей, а он залезал под кровать и прятался там головой в душном желтом полотне и иногда туда плакал, вспоминая скучающее лицо мамы и намокшую фигурку замершей на дороге учительницы. Иногда он мечтал, как приедет в большой Город и сразу же найдет учительницу, и увидит, какая она там, где не бывает ни комаров, ни леса, где дороги никогда не обрушиваются в неведомое, а все куда-то ведут, где учительница у себя дома, а дома человек всегда самый добрый и красивый, может быть, она его не узнает, потому что он к тому времени изменятся в большого и сильного, и ей будет легче с ним поздороваться.

Он пытался представить себе Город, составляя феерические улицы из кусочков реальности, создаваемой телевизором: нью-йоркские небоскребы окружались арматурой сибирских строек и соединялись текучими потоками мощных бетонных автострад. В нагромождении дворцов жили золотоволосые люди, все очень красивые и душистые, люди плавно переходили из одного небоскреба в другой, в адидасках или балетках сеточкой, вроде тех, в каких однажды приехала мама, а поверх легких их тел шуршало яркое. Яркое было неопределенной формы, но совершенно необыкновенное, такое, как иногда показывали по телеку, а чтобы сохранять такое на себе без потерь, надо было заниматься чем-то совсем уж не пачкающим. Наверное, в Городе это было возможно.

Еще ему хотелось, чтобы в Городе было и что-то другое кроме людей, обязательно живое, а то перевоплощаться в одни только человеческие души было бы очень одиноко. И мальчик наполнил пространство от домов до проколотого их придуманными вершинами неба пестрым мерцанием бабочек — они красивые, легкие и не кусаются, и никого заботой о себе, как козы или собаки, не обременяют. Мама, когда разговаривала с бабушкой, часто кого-то в себе убеждала, что в Городе очень удобно жить — все там готовое: и продукты уже сварены, и вода сразу нагретая, и лифты, которые возят в высоту, и трамваи, которые возят в длину, и всё через пять минут без запинки, и даже завод удобен, потому что платит прилично, а работаешь — от и до, и не более, а общежитие она давно уже сменила на квартиру с отдельной кухней и на третьем этаже. И никакой тебе грязи — везде чистый, отутюженный асфальт.

Мальчик думал и про асфальт и пытался представить, куда же после ливня девается густой запах земли? Ему очень нравился хмельной дух грядок, взбухших от влаги; после дождя бабушкины флоксы оглушительно пахли хором, перебивая друг друга, а краски оживали на всем, от неподвижного до бегающего, становились прозрачными и четкими, и видно было не вширь, а вглубь; и одно просвечивало сквозь размытые дождем границы другого, и весь мир был напоен покоем глубокой влаги, проникающей даже под кожу. Дождь объединял всё, но что похожего мог делать в Городе обросший седой щетиной ливня асфальт, мальчик представить не мог, потому что имевшийся в их городке возле автостанции крохотный заасфальтированный пятачок всегда после дождя пустовал. Он не впитывал влаги и блестел, как пустое зеркало, которому нечего отразить. Редкие в ливень граждане городка, ожидавшие автобус, почему-то предпочитали стоять в распластанной грязи, перемешанной и успокоенной дождем, а не на серой, отмытой, как пол, плоскости.

Мальчик мысленно поливал Город дождем снова и снова, пытаясь представить его последующие краски, и в конце концов так иногда и засыпал, забыв свою голову в сумеречно-оранжевом тумане чужой палатки. Из-под кровати его потом осторожно извлекала бабушка, приговаривая так, чтобы не дать ему проснуться, помогала раздеться и распахивала знакомую с детства окраину одеяла и он нырял в льняной холод постели, горько пахнувшей родной душицей и полынью, и проваливался в иное бытие, под таинственную власть снов.
Дожди уже не проникали в перенасыщенную влагой почву, а многослойно сновали в воздухе. С деревьев смыло всеобщую желтизну и проступила набухшая темная кора. Ночью голые ветви прятались в тумане, а днем туман сползал в колодцы и оседал на поверхности ледяной воды.

В их домике всеобщая сырость была не такой мокрой, как везде, потому что Раиска, твердо усвоившая, что именно ей нужно обогревать все окружающее, находила ежедневно хоть полчасика, чтобы забежать к своему другу и прогреть небольшую площадь его жилья. Бабушка и Раиска журчали вместе, как два сливающихся в общее русло живых ручья, и дом наполнялся теплыми звуками речи, иногда не вполне осмысленной, но зато всегда жизнерадостной. Раиска искренне удивлялась и радовалась любому предмету, который попадался ей на глаза, и очень привязалась к бабушке, а та втайне ей сострадала за неуемную доброту. Мальчик, на которого мокрое страдание осени давило особенно сильно, оживал от совместного женского присутствия и отключался от затягивающей во влагу тоски.

Домашние тайны впадали в зимнюю спячку, и жизнь становилась привычкой, в которой все скользило ежедневно и неуловимо. От пустоты внешнего в теле мальчика набухали энергии роста, и он во влаге осени отрастал мышцами, а сухой зимой удлинялся костями. Будни, образовавшиеся из повторяемых событий, мелькали с убедительной монотонностью, как серые петли на бабушкиных спицах; полотно их носилось непразднично и незаметно, как носки, удобно облегающую ногу.

Бабушка уставала от невидимого труда, а мальчик домашними делами заниматься не умел, потому что углублялся в каждую вещь отдельно, забывая о времени и о себе. Получалось так, что он любой предмет обнаруживал каждый раз впервые, и вся материальность, наполнявшая их с бабушкой жилье, завораживала воображение. Он честно пытался во всем необходимо бабушкином принять участие, но обычное мытье посуды превращалось у него в длительное священнодействие, а стол он подолгу выскребал до последней прожилки, радуясь, что к дереву возвращается первозданная чистота, и ему хотелось со всего деревянного снять доспехи краски и разглаживать живыми пальцами темные морщины древесной кожи, пока все вокруг не поплывет деревянным звоном.

Бабушка удивлялась, наблюдая, как внук восхищенно переживает непонятное совершенство каждого отдельного предмета, совершенство говорило себя на своем языке мальчику, и тот внимал неслышимой речи вещей. Бабушка качала головой, не решаясь вслух сокрушаться, и пыталась сократить переживания предметных миров до ежедневных необходимых естественных действий, но внук был невменяемой породы. В конце концов бабушка от домашней дрессировки отказалась сама, решив, что неумение создавать около себя необходимый для самоуважения и душевного равновесия порядок — общее свойство мужчин. Она ворчливо попомнила дедушку, который в незапамятные времена колодец, конечно, вырыл, но воды из него принести ни разу не догадался; и еще долго на него досадовала, протестуя против дедушкиного вторжения в любимого внука. По ее словам, дедушка отличался единственным достоинством — видел под землей реки и вкапывал в них колодцы; и только там, где копал он, вода никогда не портилась; но если внук унаследует лишь этот талант, то куда он с ним денется, ведь скоро в их городе почти в каждый дом вода будет бежать из общего водопровода, и кому тогда понадобятся окна в нетленные подземные реки. Еще она рассказывала, что водяной талант у дедушки начался с такого же вот рассматривания посудной воды в миске, и пусть лучше во внуке проявится какая-нибудь другая необыкновенность.
Совершив все действия, положенные для нормального течения будней, бабушка вечером садилась перед телевизором, с которым делила свою комнатку, и с удовольствием дремала под сказку для малышей. Бабушкины руки удобно углублялись в мерное дыхание покоя, устроившись на шерстяном пушистом тепле очередного носка, которые являлись на свет не попарно, а один за другим, и всегда вовремя восполняли выбывшие из существования протертые пятки. Мальчику казалось, что все носки в их доме были вывязаны из серой полосатой Капли, так как по ночам бабушка наматывает свои бесконечные клубочки не иначе, как из мурлыкающей кошки. Когда он был маленьким, то подолгу грел за пазухой какой-нибудь старый ненужный носок или варежку, ожидая, что из них, как цыпленок из яйца, проклюнется забывший родиться котенок или что носок начнет хотя бы мурлыкать толстым Каплиным голосом, но как ни заглядывал в согревавшую состарившуюся шерстяную глубину — к ней ничего не прибавлялось, а котята по-прежнему производились Каплей неведомо как и в тайне чулана.

Бабушка отдыхала под сказку, а когда к внуку подступало и его сонное время, руки ее просыпались первыми, торопливо довязывали задремавший ниточный ряд, делая вид, что заминка была мимолетной, а возможно, ее и вообще не было. Потом бабушка, невнимательно просмотревшая стремительный сон, удивлялась лихой закрученности сюжета у сказки для малышей и просыпалась целиком. В кровать она уходила только тогда, когда засыпал ее внук, потому что в тишине и одиночестве дремлющего дома хотела иметь свой тайный кусочек времени. В этом времени бабушка становилась молодой, а вокруг ее лица снова начинали бесконечное струение две толстые косы. Бабушка снова встречалась со своим дедушкой и переживала бесконечность молодой жизни — до того момента, пока дедушка не рассыпался во взрыве нерусской земли.

Свое время бабушка держала от всех втайне, днем оно жило в кладовке, где хранились старые валенки и разболтанный примус; вечером оно выскребалось оттуда к бабушкиной кровати и сворачивалось тенью вокруг ее плеч. Мальчик, как про все тайны, догадывался и о бабушкиной; ему иногда очень хотелось подсмотреть, как бабушка, заплетает две молодые косы, которыми можно наполнить глубокие ведра, и даже увидеть, может быть, как у дедушки получается разговаривать такими пышными усами, какие на маленькой желтой фотографии у бабушки над кроватью; но застать бабушку врасплох не удавалось, она всегда безошибочно чувствовала, что внук не спит, и неторопливо дожидалась перед телевизором его снов.
Потом на землю сошло безмолвие зимы, и в медеплавильный городок пришла невыразимая, свойственная только таким заброшенным местам, тоска. Тоска поселилась под крышами, переполненными снегом, она неряшливо дробила тщательно уложенный с лета узор поленниц, со скрипом проникала в сонно дремлющие курятники, где куры, спрятав одинаково глупые головы в перинную свою глубину, предпочитали не вникать ни в петухов, ни в яйца.

От домов к колодцам струились протоптанные ежедневные тропки, а пустота огородов заполнилась белым холодным порядком и нетронуто светилась целиной. Целина уплывала к близкому горизонту, изредка дробясь плетнями и штакетниками; у горизонта на ветру ломко вздрагивали от холода сухие состарившиеся травинки, постукивая скелетами листьев о побуревшие стебли. Редкие, не похороненные под тяжестью снега, они казались мальчику бесценным достоянием зимнего мира. Мальчик вонзался в снег коленками и подолгу стоял около какого-нибудь обелиска племени лопухов, слушая его дробное постукивание о ветер. Он упрашивал его не вымерзать совсем, а летом поскорей возникнуть вновь, убеждая, что он, человек, которые никогда не сможет быть ни зеленым, ни колючим, очень будет ждать лопухового буйства, что лично он никогда не считал ничто растущее сорняком, а напротив, ему нравится все, что на него не похоже. Человек прикасался пальцами к гулкому пустотелому холоду, проникшему в узловатый стебель, и хотел влить через свою кожу хоть немного тепла, чтобы облегчить лопуху его сопротивление небытию.

Жители городка, проникшегося глубоким вымерзанием, приспособились согреваться водкой и осложнившимися от однообразия отношениями. Те, кто летом пил понемногу, с аванса и получки, зимой принялись за дело всерьез. Цветное кино полиняло, как застиранное белье, а индийские фильмы, воспринимаемые летом женским населением с глубоким сочувствием, теперь даже у самых сердобольных вызывали глухое раздражение показной гладкостью чьей-то странно не обязательной жизни, в каком-то постороннем ненатуральном климате, где не надо распиливать в поленницы березы и ежедневно чуть свет топить печь, а к очередному утру вновь промерзать. Только самые зеленые девицы продолжали до весны стойко бредить тропической неистребимой любовью, которая через такие интересные трудности приходила в совместную точку и там благополучно то ли кончалась, то ли начиналась.

Зимняя злая тоска множила семейные драмы и разражалась случайными изменами и похоронами.
Мальчику становилось немного даже страшно — он чувствовал чужое душевное запустение на расстоянии, а часто и одиноко: бабушка часто засыпала перед не выключенным телевизором, не проводив его в кровать и даже не проснувшись для своего молодого времени. Сипло мерцавший экран вливал в пасмурки комнаты холодное чужое свечение, и мальчик подкрадывался сначала к розетке, чтобы выдернуть шнур, а потом уже, откуда-то из кухни, будил бабушку, осторожно роняя медный тазик для варенья, который гремел в затаившемся доме набатным звоном.

В эту зиму чувствовавший себя во всеобщей спячке более одиноким, чем когда-либо, мальчик стал пользоваться открытым в незапамятные времена детства способом — вечером рано убегал в кровать и ждал сновидений, упрашивая какого-нибудь бога снов, чтобы тот подарил ему что-нибудь необычное. Но чаще всего сны случались абы какие, в основном про то, что происходило в дневной реальности. Это было не слишком интересно, хотя во сне прожитый день всегда немного менялся. Раиска могла превратиться в теплые варежки или кошку Каплю, по Капле-Раиске неудержимо прыгали рыжие брызги конопатых пятнышек, отчего она с удовольствием начинала чесаться; а бабушка из сна, привычно вязавшая перед телевизором что-то большое, которое все время сползало с колен, говорила, что скоро довяжет для них с мамой дом, новый, такой плотный и пушистый, дом совсем скоро будет готов, осталось только на окнах вывязать белые узоры, чтобы было весело через них глядеть.

Иногда во снах к нему приходило решение какой-нибудь скучной трудной задачи, с которой он не успел справиться в школьное время. Тут самым сложным было не забыть решения, Помнить ответы до утра он приучил себя легко, но ход решения ускользал, а если вдруг и запоминался, то после пробуждения оказывался не по тем правилам, которым учили на уроке. Мальчик пробовал днем постичь чуждую логику снов, но она не давалась, и с каждой секундой он терял веру в собственное рассуждение; но ответы у задач, решенных во сне, всегда сходились с настоящими, отпечатанными в конце школьного учебника.

Изредка ему снились стихи: длинные и звучные, они оставляли неясный налет старинной жизни, когда в за́мках звучали забытые инструменты и надменно шелестело тусклое золото старинных одежд. Стихи не запоминались, а когда он, задохнувшийся от светлой печали, вскочил однажды, чтобы удержать их и прочитать потом Раиске, то они сразу притворились бессмысленными и окаменели, потеряв всякие краски.

Несколько раз ему снилась музыка, и это было совсем непонятное чудо, потому что музыкой всегда сопровождалось замедленная жизнь какой-нибудь фантастической картины. Откуда снилась музыка — было совсем невозможно найти, а его из-за отсутствия слуха и голоса не взяли даже в школьный хор, и он никогда не слушал музыку ни по радио, ни по телеку, потому что она там заморожено и скучно блестела на смычках и холодной полировке роялей, жила, оторванная от Раискиных настоящих песен, в пленном условном пространстве какого-нибудь концертного зала, сложная и непонятная. А во снах было иначе — невидимый орга́н мира мощно дышал, рождая сияние цвета; свободные текучие звуки совмещали его, зрителя и участника своих снов, в единое со всеми красками земли и затаенным их движением, рождая ощущение могущества и полета.

И совсем редко — всего несколько раз — снился мальчику Предел. Что это такое, он не смог бы объяснить никому, хотя изредка ощущал, что в его силах сосредоточить в себе что-то до пронзающего все преграды острия и попасть в необходимую точку прозрения, и тогда с его языка соскочит лаконичное слово, которое объяснит каждому, что же такое Предел. Мальчик решался только взволнованно думать об этом чувстве и надеяться, что следующей ночью оно обязательно повторится. Он покорно ощущал в себе самом невысказанную и даже еще не рожденную тайну, нечто недостижимое, к которому позволительно приближаться с почтением только во сне, где нельзя ничего грубо и руками испортить, где не бывает ничего невозвратимого и так обязательно навсегда, как случается в настоящей жизни.
Предел всегда начинался с полета и кончался падением и болью. Его плен мог настичь и музыку полночного мира, и в нескончаемом кошмаре, принося тоску, не знающую ни границ, ни утоления. Эта тоска выкручивала тело, дергала его беспомощные мышцы в черном пространстве приближающегося небытия, и в какой-то неуловимый миг ужас, родившийся из тоски, вдруг превращался в могущественный восторг неясного предвидения — вот, вот... вот сейчас!.. через миг он настигнет ускользающий смысл и тогда поймет всё, что существует; поймет, зачем пришел в этот мир и этот мир зачем входит в него; и что ему предстоит сделать; и родятся ответы на все вопросы, сны навсегда ему станут подвластны, а сам он расширится, чтобы уместить в себе не только близкий мир, но и Вселенную, и замрет от недвижного величия и количества звезд; и потом, наверное, умрет в мешающем теле, чтобы возродиться во всем сразу и стать бессмертным.

Он перестал бояться кошмаров, потому что нарастающий ужас погонь подстегивал его, и он избегал расправы, уходя в полет, а полет часто граничил с Пределом. Во сне мальчик был готов к любому преодолению, к любой боли, к самой мучительной смерти, лишь бы достигнуть могущественной освобождающей границы. Он готов был умереть — и умирал, достигнув на излёте гигантским своим лицом лика Земли, умирал каждый раз, но — никогда не проникал в запретное.

Сегодня, после дня, утонувшего во всеобщей спячке, ему снился сон, который обещал снова эту мучительную границу. Сон был абсолютно безмолвен и нем; мальчик шел по тому, что называлось Дорогой Слез. Две разбитые колеи опоясывали бесконечную сумеречную землю, которая когда-то от обилия страдающих и ненашедших наполнилась до неба печалью вечного ненастья. Люди давно исчезли, не оставив ничего, кроме этой дороги, не имеющей ни конца, ни начала, а его забыли родить вовремя, и он не успел пройти свое страдание в их общей череде, и был последним и единственным, и знал, что за тысячи лет до него не было ничего и через тысячи лет не появится, потому что Время Людей иссякло. По обе стороны от размытого тела дороги стекала за горизонт, граничащий только с небом, прозрачная неглубокая вода. Под водой шевелились, оглушая тишиной, живые безмолвные травы, они струились вдоль невидимого жидкого волнения; и не было конца ни травам, ни водам, ни разбитой дороге, по которой брел в вечность единственный человек. Ему нужно было увидеть дорогу с высоты, из того пространства, которое тысячелетия хранило в себе следы птичьих крыльев, и тело вновь настиг мучительно трудный взлет, и оно, бескрылое и узкое, боролось с притяженьем целой планеты, навечно прижавшей к себе то живое, что еще оставалось, — травы, воду и дорогу. Тело вырывалось из земной плоти, как из своей собственной кожи, мышцы распадались вдоль волокон, не выдерживая напряжения, которое должно было своей сосредоточенностью превысить силу планеты. И в тот момент, когда живая материя человека сосредоточилась до пульсирующей точки, мальчик вырвался из тяготения и мучительно медленно стал отрываться от земного праха, расправляя худые руки, чтобы хоть чем-нибудь опираться на высоту; и вот он уже парил над Дорогой Слез, ища ее начало и конец, чтобы понять, зачем и кого, шевеля травами, ждут так долго слезы исчезнувших людей. Чтобы не пасть на землю, он должен был двигаться, и поднимался все выше, где воздух охладел и разредился до синевы. Удивляясь бесконечности сбегающихся к дороге вод, человек поднялся туда, где уже не существовало движения и даже молекуле не на что было опереться, и понял, что предстоит падение; ему нужно было за краткий перевернувшийся миг набраться мужества, чтобы добровольно сдаться зазвеневшим от напряжения растянутым нитям Земли и ринуться сверху, переживая мучительный ужас полета вниз. Он уже приготовился и перестал дышать, чтобы не отвлекаться на продолжение своей жизни, как вдруг из безмолвного мира, готового стремительно рвануться навстречу его лицу, возник одинокий тоскующий звук. Звук навязчиво повторялся, взывая к чьему-то могуществу, и походил на отчаянную молитву. Равновесие высоты, в которой замер бескрылый человек, покачнулось, и тело, отвлекшееся на чью-то жалобу, ухнуло вниз, не найдя в разреженной пустоте никакой опоры.

Душа и воля не успели сплавиться в ту единую точку мощи, которая смогла бы пробить границу Предела. Снова навстречу ему рванулась неизбежная масса Земли, и, ослепнув от боли, он прорвал телом ее поверхность, разлетелся в живые точки, умер и проснулся.
Где-то, в сумеречной прохладе остывающего дома, сиротливо мяукала Капля.

Она мяукала, скрипя по человеческому сердцу заброшенно, как заблудившийся молочный котенок. Капля была уже старая и никаких звуков, кроме разнообразно дробного мурлыканья не издавала. Мальчик, понемногу отходя от мучительного сна, постепенно удивился, что солидная кошачья праматерь вдруг впала в детство, и позвал ее в теплоту своей постели, надеясь, что Капля сейчас же упруго возникнет под одеялом, прижмется к судороге замерзших от сурового сна ног и, с облегчением вымурлыкивая благодарность, задремлет; а его встревоженная душа успеет еще раз взлететь в пустоту до звонка будильника.

Но Капля под одеялом не возникла, а все так же маячила пронзительно пустынным голосом в закоулках дома.

Мальчик сел на кровати, подумав, что, может быть, Капля просится на улицу; по весне с ней случались приступы особо бурного мурлыканья, в котором даже прорезались фальшивые ноты традиционного кошачьего взмява. Но вдруг мальчик понял, что это вовсе не жизнеутверждающий клич, а плач одиночества.

Одиночество наполнило весь дом, заползло под его кровать, а потом проникло в человеческое сердце. У мальчика вдруг затвердело дыхание и страх изгнал сон, еще не ушедший из-под кожи.

Он выскочил на холодный пол и побежал в темноте на Каплин голос. Тоска кружила в темноте коридора, и пришлось включить свет, чтобы не искать на ощупь. Свет выхватили из холодеющей ночи привычно наполненные вещами объемы, но кошачий плач ускользнул от электричества под стол и продолжал звучать оттуда.

Мальчик наклонился, погрузив лицо в сумеречную тень — в ее глубине, прижавшись частыми полосками к стене, скорбно стонала старая кошка.

Мальчик позвал:

— Кис-кис... Капля!

Но чувствуя, что голос его, соединенный в человеческие слова, звучит фальшиво и беспомощно, как излишняя ложь, он умолк. Капля воззрилась из квадратной подстольной тени неузнающими глазами и застонала громче, мальчик сжался поперек, проникая под квадрат стола, и попытался взять кошку на руки, но полосатое тело шмыгнуло в сторону и пошло страдать по другим темным местам.

Мальчик подумал, что придется разбудить бабушку, чтобы она нашла где у кошки болит, и удивился, как это бабушка еще не поднялась на такой громкий плач, ведь она через стенку слышит, как у него еще только начинается насморк, а уж Каплю не услышать было никак невозможно.

Он подошел в комнате бабушки и осторожно открыл дверь. Бабушка сидела в кресле. Перед ней неслышно пульсировало пространство экрана, а руки тяжело лежали на плотном полотне будущего свитера. На пустом квадратном свечении телевизора проступала с жесткой четкой определенностью их неподвижность, обнажившая грубую форму кистей. Мальчик смотрел на эти руки, не узнавая их и безнадежно ожидая, что сейчас они виновато уменьшатся до прежних суетливых размеров и затеребят шерстяную нитку. Потом он увидел пронзающий металл неестественно вытянувшихся спиц. Явив незнакомый холод, в комнате иссякло время и поселилось чье-то леденящее отсутствие.

Освещенные телемерцающей тишиной предметы выступали из мрака угрюмо и настороженно, словно уже запылились и ожидали чердачного будущего. Предметы молчали, только безразличное лицо телевизора однообразно и чуть слышно гудело. Мальчика вдруг наотмашь ударила пустота, и ему стало нечем дышать. Комната не заполнялась доброй бабушкиной душой, а в опустевшее место разредился общий бесцельный воздух. Он почувствовал, что разрывается от этой пустоты, и закричал беспомощно и тоскливо, как молочный котенок, зовя исчезнувшее. Перед ним на мгновение проступил четко видимый Предел, и вдруг родившееся чувство нереальности. происходящего пронзило руку мальчика надеждой. Его рука прикоснулась к незнакомой руке, лежавшей на бабушкиных знакомых коленях в горошек. Ожгло незнакомым холодом, и голос мальчика слился с голосом осиротевшей кошки.
Потом предел отступил, мальчик сидел на холодном полу, принадлежавшему теперь только обрушившейся пустоте, и нудно плакал, боясь сколько-нибудь пошевелиться. Из коридора ему вторила кошка. Потом он долго тянулся до шнура от телевизора, который возненавидел навсегда, потому что этот ящик, доверху наполненный видимостью участия в других судьбах, смел жить непричастно, пока перед его глазом исчезала другая жизнь. Ящик с шипением угас, и наступила тьма, из которой невозможно было выйти, а можно было лишь безнадёжно чего-то ждать. Потом долго наступало утро, а он всё сидел неподвижно, застыв в бессильном отчаянии и скользя взглядом вдоль однообразной параллельности половиц.

И опять плакал, уже в разрежающихся сумерках, теперь потому, что надо было что-то делать, куда-то идти и с кем-то говорить, и придётся подойти к бабушкиной оболочке, чтобы посмотреть на неё, а он боялся, помня холод первого мертвого прикосновения, и мучился от страха, потому что не знал, что произойдёт, когда он увидит бабушкино лицо без взгляда. Потом плакать вдруг стало не нужно, он расправил затёкшие ноги, вышел из дома и пошёл куда-то неодетый, пока не ошпарился холодом.

Он догадался, что идти нужно не куда-то, а к Раиске, вернулся домой и сразу же нашёл пальто, автоматически влез в его холод и двинулся к Раискиному дому.
Он долго брёл по бесконечной пьяной тропинке, проторенной ежедневной Раиской, потом стучал в окно её дома, но никто почему-то не открывал, а он всё стучал и стучал, пока не догадался, что в доме пусто; потом долго вспоминал, куда могла подеваться Раиска и где вообще сейчас находятся люди, и наконец понял, что Раиска в школе, а её мамка в заводской столовой что-то крошит на куски; и медленно пошёл к школе, не понимая, как может сейчас вспоминать о каких-то кусках.

В школе оказалась перемена, наполненная гремящим водоворотом маленьких людей и людей побольше; кто-то из учителей его окликнул, но он не услышал; людей было много, они шумно проявляли себя в жизни, и их обилие причиняло мальчику боль.

Он потерянно остановился, ища среди бушующих школьников щель, через которую можно протиснуться в морозную пустоту улицы, не заполненную человеческим движением, но тут его увидела Раиска и продралась сквозь чьи-то тычки и подножки ему навстречу.

Она выволокла его из круговорота чужих лиц, не услышала звонка и теребила до тех пор, пока он не заговорил отвыкшим голосом. Потом куда-то бегала и кому-то объясняла, всё у неё вышло быстро и понятно. Вокруг мальчика возникла всеобщая почтительная пауза, учительские теребившие взгляды сменились на сочувственные, потом все шли к нему и почему-то очень быстро. Раиска пыталась надеть на него свой шарф и заставляла застегнуть пальто, сзади торопилась общественность в лице учительницы, той самой, которая всё время ссорилась с мужем.

Дорога к дому наконец прекратилась, и мальчик, пройдя через несколько дверей, смог под Раискиной защитой подойти к бабушкиной оболочке. Потом появилась учительница и началось что-то непонятное, в котором он не мог принять участия. Опустевшую бабушку через несколько часов увезли, он оказался с Раиской и плачущей Каплей. Раиска оставила его на полчасика, чтобы сбегать на почту и отбить чужой маме телеграмму. Полчасика растянулись на полтора, потому что на почте ее допрашивали с пристрастием, а она ничего не знала, и кроме того у нее не оказалось денег. Телеграмму всё-таки отправили, она смогла вернуться, и сначала долго молчала, потом что-то готовила и пыталась заставить его всё это съесть, но он не мог, а начал бродить по дому, удивляясь его чуждости. Потом Раиска выловила осиротевшую Каплю, отстегнула от будки Находку и потащила за собой мальчика, уговаривая всех сразу перейти жить в её с мамкой дом.

День никак не кончался и был наполнен усыхающей тоской.


Продолжение: Часть I. Глава 10.
Поделиться:
Смотреть всё
Ещё почитать:

Ловить окато

Перейти

Кувшиновские новосёлы

Перейти

Багряный луч

Перейти