Рог Изобилия

И протянули ему камень


Часть I. Луна кричала

Часть I. Главы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10.
Часть II. Главы: 11, 12, 13.
Часть III. Главы: 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20.
6.
Тоска по матери к этому времени уже потеряла прежнюю остроту и стала скорее привычкой, но сама мать, предпочитавшая таинственный Город своей брошенной родине, продолжала оставаться болезненной загадкой. Он не удивился, что человек, явившийся из сказочного Города, навсегда заворожившего самое близкое и недоступное ему существо, выглядел так необыкновенно и для всех тревожно-красиво, хотя и вполне бесполезно. Он перенес все свое внимание, энергию и интуицию на странную педагогиню, которая через сказочный Город невидимо касалась его исчезающей матери, и, счастливый открывшейся возможностью, преданно приблизился к учительнице.

В глубине вогнутого лица мальчика, как на дне неглубокого блюдца, моргали светлые глаза, выражая несмело мерцавшую надежду на понимание. Но измотанная педагогиня не уловила в них никакого движения вообще, моргающее блюдце возмутило ее изысканные представления, а выцветшая щетина ресниц вызвала неясный гул раздражения.

Осознав, что опять не нравится, несовершеннолетний дистрофичный супермен повесил на крючки ключиц свой взбухший от двойной нагрузки драный рюкзак и, задернув зрачки особенно бесцветным равнодушием, без лишних слов двинулся в неопределенном направлении, загребая безразмерными, как каноэ, кедами. Проследив его жидкую фигуру, уплотнявшую пространство исключительно за счет рюкзака, педагогиня увидела с изнанки четырехугольные суставы, которые грозили переломиться при первом неосторожном движении в любую незапланированную сторону. На женщине брезгливо вздрогнула ухоженная кожа, словно на смотринах ей подсунули вместо ожидаемого героя, приличествующего молодой леди, складную металлическую этажерку.

А мальчик чувствовал себя гороховым стручком, задернутым до ушей на молнию, невидимая молния в темной подкожной тесноте оберегала драгоценные нежные горошины, в которых вызревала его душа. Он и шел так, как мог бы идти гороховый стручок — рывками, косолапо и нагнувшись углом головы вперед, понимая, что нелеп и случаен на чужой походной тропе. По спине мальчика обжигающе стекало пренебрежительное презрение учительницы. Сутулясь, тело сопротивлялось тяжести чужого неприятия и вооружалась лишними позвонками, которые дыбом вставали из-под тонкой кожи. Так он и плелся, лихорадочно дергая лишними суставами и стараясь укрыть себя в гороховой броне стручка от женского уничтожающего презрения.

Мальчик понял, что и эта необыкновенная женщина, от которой пахло даже и не цветами, а далеким небом, а возможно — сразу и луной, невзлюбила его так же сразу, как будто только что родила, как когда-то отгородившаяся мать. Надежда на симпатию душистой педагогини, такой необыкновенной в цыплячьих штанах среди сумеречных лесных провалов, мучительно долго оседала в коленях и запястьях, мешая двигаться, и утекла наконец в землю. Определив, что и эта женщина не сможет его полюбить ни сейчас, ни когда-нибудь в будущем, мальчик решил любить ее сам, издалека и с самой крайней парты, чтобы не досаждать вниманием; и придет время, и учительница поймет, как ей необходима нетребовательная любовь, бессловесно выражающаяся в поступках. И когда такое произойдет, он выиграет незримую битву с властью Города над потаенной женской душой, а если эта душа захочет ожить совсем — он сумеет поделиться своими тайнами, и женщина, пораженная сложным совершенством мира, которое хлынет на нее здесь, в этом лесу, уже не сможет легко уехать обратно, в то заколдованное место, где хорошо всем неразбуженным людям и где матери разучаются любить своих детей.
Оставшиеся километры мальчик, взваливший на свои ключицы кроме тушенки еще и труд безнадежной любви, добросовестно приседал под беременным рюкзаком. Педагогиня, лепеча позади уже небелыми адидасками, изо всех сил старалась не отставать от дефицитных консервов, ускользающих из-под ее власти. Она жаждала всемирного уничтожения и титаническим усилием сдерживала пену вскипающей злости, грозившей хлынуть из нее, как из брандспойта.

На жёлто-оранжевых штанах педагогини агрессивно зеленели мутные пятна, плотно обосновавшиеся на самых выпуклых местах и не поддававшиеся уничтожению подручными средствами. Педагогиню мучило острое желание отомстить кому-нибудь за предстоящую отставку модного ширпотреба, потому что было очевидно, что силы химчистки не совладают с силами природы. А потом выяснилось, что химчистки в городке и вообще нет, ибо все возможные химические реакции производятся непосредственно в атмосфере тремя трубами родного комбината. А естественно загрязнившееся обилие, даже если ему предназначалось выпукло обтягивать чей-то неотразимый зад, местные бабы бестрепетно стирали элементарным хозяйственным мылом, поскольку иных моющих средств в здешние торговые точки не поставлялось.

Комары, имея богатый выбор, из всей походной группы явно предпочитали учительницу, пикируя с высоты в нежную кожу, не защищенную ни привычкой, ни терпением. Их свирепые полчища садистски вызванивали около висков пронзительную ультразвуковую мелодию, нисколько не реагируя на всплески бесполезной ярости.

Двадцать километров, беззаботно прижатые к карте изящным пальчиком, резиново вытягивались, прилипали к ступням, как утомительная жвачка, и вдруг — неожиданно иссякли. Выпав из круговорота бессмысленных движений в буколическую картину остановившегося вдруг леса, она поняла, что путь завершен и цель накрыта, воспряла духом и приказала построить лагерь по фортификационным законам, взволновавшим вдруг ее дамское воображение. Мальчишки, обнаружив три огромных стога сена, оседлали травяные горбы и не стремились усложнять себе жизнь, но учительница разбрасывала приказы голосом простуженной жести, этот сиплый скрежет не соответствовал общему лесному кайфу, и чтобы избавиться от педагогик, ученики лениво подчинились и составили в требуемый зачем-то круг перелатанные и пропахшие зимними чебаками отцовские палатки. Девочки, не выбиваясь из традиций пола, подчинись сразу, но между делом корректировали нисходящие от учительницы поучения в соответствии с местными условиями.

Через четверть часа был сконструирован костер, для которого учительница в широком душевном движении собственноручно приволокла пару гнилых осиновых сучьев, очень долго сопротивлявшихся сожжению и потом повсюду преследовавших ее ядовитым дымом, пока этот гороховый стручок деликатными передвижками не спровадил гнилье в не доступную огню сторону и как бы случайно не притоптал безразмерными кедами жирные белые дымки.

Обозрев наведенный её усилиями военизированный порядок, она произнесла над костром несколько педагогических заклинаний, смысл которых заключался в необходимости вокруг костра всем немедленно сдружиться и в самом близком будущем протянуть кому-то руку помощи. Ещё ей хотелось на всякий случай выставить часовых.
В чьём-то предусмотрительном котелке горячо забурлила вода, и приветственными возгласами был жизнерадостно встречен сухой паек, а крепленая его часть незаметно и аккуратно ликвидировалась в тайне кустов. Девочки принципиально колготились у костра, творя нечто смородинно-бруснично-клубничное, которое они легкомысленно назвали чаем, а все необходимое для этого приворотного зелья было собрано прямо из-под ног, спин и штанов.

От непривычного чая, запахом напоминавшего врача скорой помощи, педагогиня взбодрилась окончательно. Раздражение, выкованное броней подвижничества и мученичества, испарилось, и ей захотелось культурно расслабиться. Она легла головой к огню, разметав по траве белую гриву с тщательной небрежностью, но очень аккуратно сложив на сосну стройные ножки, обтянутые цыплячьим цветом, и громко объявила, что в походах положено петь песни, тогда это будет культурный отдых, и явила пример из высокоинтеллектуального студенческого репертуара, который оказался почему-то про балерину. Загадочные слова «па-де-труа-в-тапочках» загипнотизировали неискушенных слушателей, но там еще было и «па-де-де», рифмовавшееся с вполне знакомым словом «падает». У педагогини был слабенький младенческий голосок, перенасыщенный сухостью проглоченных комаров, но она, являя образец рекомендуемого вокруг костра досуга, целеустремленно дотерзала «па-де-де в тапочках» до конца.

Зависло вежливое молчание, сопровождаемое трассирующим комариным звоном и сдержанными шлепками. Кто-то из мальчишек, не потерявший веру в знакомые и привычные слова, наивно заявил:

— Наши бабы поют лучше.

Среди девочек послышались приглушенная возня и тайные уговоры, и одна из них, смущенно заулыбавшись поперек круглого лица, засыпанного сверх всякой меры крупными веснушками, робко кашлянула и высоким стиснутым голосом серьезно и сдержанно затянула про коней, которые все ходят и ходят над рекою. Внутри педагогини что-то сморщилось от тесной пронзительности этого голоса, вытекающего сквозь рой веснушек, но все слушали, даже мальчишки, и на подростковых черновиках лиц четко проявилась индивидуальность каждого, и более чуткий человек смог бы стать провидцем.
Учительница не ощутила ничего, кроме смутного беспокойства, и смирившись, стала ждать, когда эта пеструшка закончит водить своих коней по кругу, чтобы ознакомить детей с достоянием картофельного фольклора — песней про напрасные мучения Коперника и Чарльза Дарвина. Пеструшку, как она вдруг вспомнила, непритязательно кликали Раиской. А Раиска переживала песню не торопясь и внимательно, сознавая важность задачи: в высоту и скованность голоса вплести безысходность лошадиной судьбы, и чтоб ясно было, что эти кони — как люди, а люди — как кони, и погибнуть суждено им не из-за того, что пить хочется, а потому, что они внутри себя в тюрьме и им тесно жить. Раиска могла бы, конечно, петь и нормальным абы каким голосом, но именно так страдала песню ее мамка, а мамка страдала вовсе не с жира, а потому, что в заводской столовой переставляла с пола на живот, а с живота на прилавок здоровенные баки со щами, из которых потом черпала чьим-то чужим мужикам. Руки у мамки были узлистые и тяжелые и не любили двигаться, но когда она дома хряпала пустым изподводочным стаканом об стол, у нее получалось вполне по-мужицки. Пока Раиска была маленькая и глупая, она смеялась от удовольствия, что мамка грохает стаканом, потому что у них тоже получалось как в домах с мужиками — и пили, и буянили, все как у людей. Мамка напивалась регулярно, с аванса и с получки, а потом, отяжелев душой, пела тоскливые песни, в которых нечего было соврать, пела таким вот стиснутым голосом, тяжело качая разлохмаченной головой над неподвижными руками. Пила — потому что ей скушно было одной растить Раиску, пела — оттого что пьёт. Из тьмы её зрачков выворачивались тугие тяжкие слезы, вскипали на таких же, как у Раиски, огненных веснушках и испарялись, а Раиску прохватывала немота и оторопь оттого, что не может она помочь ни коням, ни мамке.

Когда песня уже кончилась, стеснительная Раиска ощутила изнутри жар собственных веснушек. Вокруг доброжелательно и по-родственному молчало. Она затянула «Лучинушку», и никто ей не мешал. Эту песню она пела уже другим голосом, глуховато и низко, как будто в ней был глубокий колодец, куда на самое дно дважды в месяц спускалась мамка, а Раиска пела для того, чтобы голос ее стал как лестница, и чтоб мамка не забыла со дна выбраться. И снова получилось тоскливо, и каждому казалось, что пора куда-то идти умирать.

Учительница, переместив ноги от сосны к огню, смирилась со сторонней тоской. Тоска обременяла волнами влекущей тяжести, но тяжесть была тяжелая, от нее хотелось вовремя отвернуться и побыстрее забыть. И чтобы забыть без остатка, она вспомнила, как нудно, еще на первом курсе, вдалбливали им народные песни, и все в этом народном казалось ненастоящим, — и календарь со временами года, которых явно не существовало, и песни, и непонятные праздники. И все это называлось уэнтэ — устное народное творчество. Хотя некоторые девчонки прилежно вызубривали уэнтэ, чтобы потом, где-нибудь на областном бродвее сразить незнакомого парня глубиной своей личной народной мудрости. Она голову тягомотиной не забивала, на нее клевали и без того на любой дискотеке, — зачем ей песни, когда есть ножки будь здоров и фигура что надо, а уж про волосы и говорить нечего. В итоге она запомнила единственное из всего уэнтэ — как нелепо запел вдруг на лекции старый препод. Седой и маленький, уродливый носом и ушами, он не стеснялся своего почти женского голоса, и, кажется, пел «Калинку», пел, от первого куплета то последней интонации, вместо того, чтобы отчитать что положено по программе. После лекции кружок молоденьких разноцветных студенточек вывел общественное резюме, и оно провозгласило профессора, исколесившего сотни деревень Урала и Сибири, юродивым без голоса и слуха старым козлом.
«Лучина» всё горела и томила, и не было «Лучине» конца. Педагогине давно хотелось упаковаться в свою польскую палатку канареечного цвета, дальновидно подобранную в тон бананам по рекомендациям рекламного проспекта, а с местным фольклором знакомиться дальше из некомариного матерчатого уюта, где жизнерадостное светлое полотно в потоке карманного электричества отделило бы ее от ужасов двадцатого километра и вечеряющего сентябрьского леса.

А мальчик, спасший учительницу от рабского груза консервных банок, аккуратно разделил содержимое сникшего рюкзака на скромное свое и обильное учительское и собрался отнести банки хозяйке, но увидел, что нести некуда, что учительница, вжавшись в дым, с гримасой болезненного удивления на гладком личике растирает ноги и жмурится от едких слез и усталости, а рядом с ней лежит неразвернутый палаточный тючок, на который она не решилась даже сесть, помня въевшиеся аспидно-зеленые пятна на кульминации штанов. Было очевидно, что построить себе более надежное, чем дым, укрытие от комаров она просто не в состоянии.

Он долго возился с чужой палаткой, натягивая ее очень осторожно из-за необычного цвета, ему казалось, что походная вещь, окрашенная так предупреждающе ярко, должна быть очень непрочной и хрупкой.

Камень, на который учительница, оберегая палатку, неосторожно села, вытянул из тела бывшее тепло чая и остатки воли. Она вяло чихнула от дыма в вежливую сторону и заметила там возведенную клетку своей канареечной палатки. Туго натянутый домик желтел приглашающе и совсем близко, и она, с трудом оторвавшись от булыжника, засыпая на ходу, почти на четвереньках втянулась внутрь, ни для кого не слышно распорядившись насчет часовых. Не вдаваясь в причины, воздвигшие из ниоткуда нейлоновые стены, она растянулась на полу, ощутив под боком мягкий хруст предусмотрительно подложенного сена. Лечь было наслаждением и очень нужно, и, господи, как же хорошо спать... спать... И учительница сорвалась с мягкого пола в свинцовую глубь сна. После бесконечно тягостного падения с невероятной крутизны земли ее прижало к чему-то, на чем было невозможно удержаться, и она, цепляясь, скользила и скользила, пока не увидела, что падает вдоль гигантской ладони, черной, сухой и растрескавшейся. Рабочая ладонь земли качала желтую палатку, укренивая ее с пальца на палец, словно оценивая возможную хрупкость и вообще необходимость, а потом стала медленно сжиматься, а она, продираясь сквозь застывающий ужас, пыталась удержать беспощадные пальцы, но не смогла, и ладонь сомкнулась. Учительница, вскрикнув от неизбежности того, что предстояло увидеть дальше, на мгновение очнулась в реальность, но снова упала во мглу усталости. Больше ей ничего не снилось.
Дети, избавившись наконец от наблюдающего взрослого, быстро забыли о содержащейся в канареечной палатке учительше. Костер вылизывал темнеющее дно неба, притягивая к своему полыхающему сердцу завороженные лица. Вечер густел быстро, темная таинственная бездна уже касалась каждой спины, приглушая разговоры.

Мальчик сидел не слишком удобно — за его спиной пряталось круглое пространство куста, наполненное комарами, и они немного мешали думать. Костер напоминал ему воду, и он решил, что огонь и вода похожи потому, что не смотреть на них невозможно, а погружаться в бесконечное струение можно долго, не замечая ни времени, ни жизни. Потом он вспомнил почему-то про Раиску, как она пела, нашел ее взглядом и внимательно рассмотрел. Раиска как Раиска, с лицом как булочка, засыпанная маком, — ничего особенного. Раиска всегда одинаковая, похожая на одну себя. Но в этой простенькой булочке была тайна — почему всегда одинаковая Раиска так непохоже на себя поет песни? И всегда разно, у нее даже одно и то же слово звучит как на разных языках. А учительница, которая единственная такая на весь город, проговорила свою песню монотонно, как засыпающая курица, и балерина, про которую была песня, казалась ненужной даже самой себе.

Но он не стал дальше критиковать учительницу, ведь должен же о каждом хоть кто-то думать хорошо, и пусть это будет он. Мальчик понимал, что учительница никому из ребят не понравилась, хотя все потянулись в поход из-за того, что она такая непохожая. Но ему казалось, что не может она быть в этом виновата, потому что раньше жила в Большом Городе, где все по-другому и нет даже комаров, а живут одни только люди, и учительница не умеет делать то, что могут остальные, не просто так, а, наверное и потому, что умеет что-то другое, а что именно — просто никто не знает. Она научится и ихнему, и будет уметь тогда вообще больше всех, ее признают за равную и начнут уважать.

Он тоже про нее не знает, но будет любить, потому что она беззащитная и не умеет с предметами, когда они не слушаются, и не знает, как уговорить их служить удобно. Бабушка все вещи может убедить работать, у нее даже половицы молчат, когда она неслышно наводит порядок в доме. Бабушка разговаривает и с водой в колодце, и с грядками, и с петухом, и с капустой, и с печкой, и с ней всегда все согласно и не перечит. А учительница убежала от рюкзака, потому что в нем было очень много разных предметов и все сразу в плохом настроении. Но зато у нее удивительно маленькие розово-золотистые руки, такие аккуратные, что кажутся волшебными, они наверно сделаны не для того, чтобы рубить в печь дрова, а для чего-то другого. Они такие почти прозрачные, что понятно же, что для другого, может быть — чтобы кого-нибудь гладить. Ведь есть же существа, которые устроены специально для того, чтобы их гладили, бабушкина кошка Капля, например. Но даже самая разбездомная и располосатая кошка будет мурлыкать не каждому, а тому, кто умеет гладить качественно, электризуя каждую шерстинку на теле и проникновенно следуя чуткими пальцами за крутыми виражами кошкиного тела. И возможно, вся остальная учительница — только придаток к рукам, которые делают, когда им никто не мешает, что-нибудь такое же.

И мальчик зажмурился и проглотил жгучий комок, представив немыслимое: что учительница это превратившаяся мама, и она тихонько гладит его голову, пусть даже хотя бы как кошку, а он спит, или, вернее, притворяется, что спит, не шевелится и не дышит, и даже не мурлычет, чтобы не спугнуть мамину любовь.
И ещё у учительницы необыкновенные волосы, которые видны отовсюду, потому что их очень много и они полуденно сияют. И хорошо, что она их не вбивает под затянутый платок, и всем, наверно, приятно смотреть на такое пушистое тепло. А девчонки, обвешанные, как палками, раздерганными косичками, злятся попросту от зависти, ведь сами единогласно утвердили, что учительница красивей всех в их городке. И почему она должна стать хуже только оттого, что лучше? Ведь красота, как говорит бабушка, это для всех.

Он посмотрел на всех и удивился — им красота, может быть, и вовсе была не нужна, — всем, даже девчонкам.

Всех было много и все были разные, потому что пока молчали. Мальчик, разглядывая лица, угадывал, что кому было нужно вместо красоты. Ваське из восьмого, самому старшему в их походной куче, всегда нужны деньги. Васька себя очень уважал, так как был у матери единственным на дом здоровым мужиком, возвышавшимся над ней, над безногим отцом и еще над тремя девчонками — маленькими, въедливыми и вечно голодными сестрами. Девчонки ели везде, у всех знакомых, и хотя их никуда не приглашали, ходили в гости втроем и лопали все, что им давали, и пищу поедали в любой обнаруживаемой очередности — мальчик сам видел, как старшая, Ирка, торопливо ела соленущую селедку, удерживая за щекой про запас карамельку. Бабушка, когда замечала эту чумазую троицу, завершавшую обход улицы, быстро начинала квохтать над пирожками, собирая начинку с грядок и кустов. Девчонки степенно проходили в дом, Ирка солидно здоровалась, и все трое, болтая под столом смугло-черными пятками, терпеливо ждали первую порцию.

А Васька за пирожками по соседям не ходил даже в младенчестве, был гордый и злой, потому что не мог простить отца, покалечившегося не на производстве, а по пьяному делу, отчего пенсия вышла маленькая. Сам Васька сыздавна был при деньгах, сначала добывал пятаки, но с возрастом достоинство денежных знаков возрастало, так что к настоящему времени Васька переквалифицировался на добычу полтинников и даже рублевок, которые никогда никому не давал в долг, и мальчишки давно уже у него не просили. Васька не позволял себе никаких запретных радостей, вроде папирос или вина, а в незапретных — таких, за которые надо платить, — не нуждался. Он вообще ничего не покупал, пряча полтинники и рублевки в курятнике в корзине под несушкой и извлекая только для того, чтобы обменять у продавщицы на более хрустящие и крупные; потасканные и затрепанные бумажки он презирал за то, что они много раз тратились на проходные предметы, и всегда радовался, когда попадалась новенькая, еще не развращенная пустыми с его точки зрения покупками. Курица, производившая в корзине нежно-кремовые яйца, к радостному изумлению Васькиной матери, вдруг стала нести ежедневно по полтора яйца, каждый раз всполошно вскрикивая. Несушка превратилась в достояние улицы — приходили смотреть, как она пробкой мученически торчала в корзине с остановившимся недоумением в глазах. Мальчик сам видел эти странные яйца: одно нормальное, а второе — маленькое и без скорлупки, в жиденькой прозрачной пленочке. Васька, считая куриную прибыль, зловеще усмехался и множил купюры, подсовывая их в соседние корзинки, но больше никто в курятнике властью капитала не проникся, продолжая нестись с законным достоинством — по яйцу через день.
Мальчик подсел к Ваське и спросил, зачем тот копит рублевки и полтинники. Тот состоятельно и длинно подумал, перемигнулся с костром и ответил:

— Дурак! Накоплю много!

Мальчик не удовлетворился и спросил еще:

— А когда накопишь?

Васька опять думал, и опять длинно, словно задался целью пересчитать в костре все огненные языки, а может — побоялся, что быстрый ответ его в чем-нибудь разорит, потом решительно ответил:

— Обменяю на сотенную!

Впечатлив собеседника таким образом, он покосился ему в глаза, проверяя, воспринято ли сказанное с должным уважением. Убедившись, что перед ним не конкурент, а искренне любопытствующий, Васька потащил мальчика подальше от досужих ушей за куст, и поделился секретом прибыли:

— Слышь, Хлястик? Я специально вымениваю, покрупнее — чтоб жальче тратить.

— Почему? — не понял мальчик, никогда не видевший, чтобы бабушка переменивала одни деньги на другие и тем более их прятала.

— Трояк труднее разменять, чем полтинник. Усёк?

Покосившись вновь, Васька определил, что перед ним не то что не конкурент, а и вовсе неуч, в упор не понимающий качественной разницы между трояком и полтинником. И решил преподать урок экономии:

— Ну, во-первых, — Васька выбрал в своей пятерне самый длинный палец и ловко его загнул. — На трояк купить что-нибудь нужное труднее.

Чтобы слушать о важном в другой человеческой жизни, мальчик поудобнее сел на обломанный молнией березовый ствол.

— А у тебя трояк-то хоть когда-нибудь был? Ну — хоть держал в руках? Да откуда... — разочаровался было Васька. Но тут же вдохновился трояком заново: — Ну, смотри — у тебя есть полтинник. Ну — под прилавком нашел. Или на дороге, ясно? Ну — твой теперь! Навсегда — никто не отберет и не должен никому — усёк? — Васька, стоя перед нежданным слушателем, с удовольствием почувствовал, что насчет трояка просвещать слушателя можно долго. — И что ты купишь на него?

— На кого?

— Да на трояк же? А... ну откуда у твоей бабки... Ну, полтинник нашел, ясно?

Мальчик представил сразу всю массу преимуществ, позволяемую полтинником, и не решился ничего выбрать.

— А я знаю, — утвердил Васька уверенно. — Ты купишь то, что на эту сумму тебе подсунут: двести грамм семечек. Или мороженое. Или кино. Так?

— Н-ну, так, — согласился мальчик, удивленный тем, что и Васька может заранее что-то предсказывать.

— А теперь вникай: без семечек и мороженого жить можно вполне, а кино видно через забор или в щелку из аппаратной, если механик пустит, так? А если не пустит — так стяни фомку и пару досок в заборе — свороти, но не совсем, а чтоб болтались, чтоб к утру сторож не заколотил. Усёк? А на трояк в магазине ты захочешь перочинный нож, ручку для коробки скоростей, или ремень, или еще какую-нибудь фигню. А теперь — слушай сюда! — тебе что нужнее, на самом деле, чтоб не кино, а то, без чего никак? Свежая булка за гривенник или ручка для коробки скоростей?
Мальчик, отчетливо чувствуя, что Васькина философия пробуждает в нем зверский голод, ответил:

— Булка.

— Вот то-то — булка! В чем и дело, — удовлетворился Васька. — Булка, которая стоит мелочевку, тебе нужнее. Слушай сюда, Хлястик: за гривенник ты купишь необходимое, а трояк отдашь за фигню только потому, что фигня блестит. Обман — усекаешь? Вывод: чем крупнее деньга, тем сложнее истратить ее на дело. Ты вник? Или опять дурак?

Мальчик сидел, загипнотизированный васькиной логикой. Булка и полтинник, ничем ни родственные друг другу, у Васьки сливались в плотную семейную взаимозависимость. Было непонятно и завораживало, хотелось сразу все: и булку, и полтинник, и трояк — не чтобы съесть или истратить, а подержать в руках и понять, где в них скрыты такие странные васькины свойства, такое непонятное взаимообменное равенство вещей равно насущных, но ничем друг другу не близких.

Васька вдохновенно разглашал тайну дальше:

— Этот закон я вывел сам из нашего магазина: чем дороже — тем ненужнее. Пока не станет уж совсем дорого, тогда снова — нужно. Мотоцикл, например. Поэтому полтинники надо менять в трояки и пятерки, а их потом — сразу! — в сотенную.

Васька на секунду прервался, представив вожделенную свеженькую бумажку, которая, может быть, и не ошивалась в обмен на минутные радости по всяким районным городишкам.

— Усёк, Хлястик?

Мальчик смотрел с немым восхищением:

— И тебе ничего-ничего не хочется?

Васька помрачнел, в глазах у него плеснулась тоска, и он признался:

— Еще как хочется! — Но тут же, устыдившись слабости, поправился: — Хотеть — нельзя! Воспитывать себя надо, а то не остановишься. Чем больше тратишь, тем больше хочется — на фиг надо.

Он сурово сдвинул брови, и от этого его лицо обрело выражение сильной воли.

— Тогда зачем? — спросил мальчик. — Накопишь сто рублей, а потом?

— Потом... — глаза у Васьки округлились, точно он начал превращаться в карася, в них замелькали неясные картины будущей сторублевой жизни, но мальчик из деликатности подсматривать за ними не стал. — Потом — в Город уеду. Здесь у всех одинаково — у всех грядки, у всех куры с яйцами, у всех по телеку — тоска! Слышь, Хлястик, я себе в Городе место найду! Такое найду, которое только для меня, чтоб со скуки не дохнуть, чтоб денег не жалко, чтобы не было жить в нем ненужно! Чтоб удобнее делать то, что кроме меня никто не сможет.

Мальчик заинтересовался:

— А что ты такое можешь, чего другие никак?

— А всё могу! Было бы место, чтоб не скучно от бесполезности, тогда смочь можно всё!

— А здесь?
— А-а, здесь... — Васька отмахнул все, что было здесь, расчетливой своей пятипалой ладонью, и каждый палец длинно пронзил темноту во все стороны от костра. — Вымирающее здесь всё. И мы тоже вымирающие. Низачем мы. Всё, кроме Городов, сгинет. Поганками зарастет. Вот тогда побегут, но я успею первым. Э-эх, Хлястик, — совсем расчувствовался Васька в своей бездомной тоске по какому-то делу. — Знаешь, чего хочу? А чтоб был у меня в огороде асфальт! Я бы из мамкиного огорода всю картошку-капусту — к чертям, чтоб даже корней не осталось, грядки бы ейные — в песок! А сверху — асфальтом! Чтоб намертво! Чтоб ровненько! Под ногами не чавкает, никакого тебе жука колорадского, — бабка жука собирала, мать собирает, девки теперь — а все жук да и жук... Все тот же! Батя мой — пьет по ночам, луной закусывает да на луну и воет... Надоел мне этот колорадский, и луна батина надоела... — Найдя невозражающего слушателя, Васька и вовсе расчувствовался: — Ты, Хлястик, в Городе-то был? Ну, и дурак, что не был. Там асфальт блестит под дождем ровнехонько, как ни на какой грядке — лечь хочется... Одна ровность поверху, понимаешь? Порядок там, и всё — чистое!

Мальчик, уже привыкнув к хозяйственной логике Васьки, не ожидал такого анархического выверта, и у него возник новый вопрос: а зачем Ваське асфальтовое место, если сверху ничего нет, но Васька вдруг стал грустным и изжеванным, и мальчик его пожалел и не стал лезть с больными вопросами.

Васька вдруг ушел от костра и сел в отрешенности — опять, наверное, думая о деньгах, или подсчитывая убыток от сожженных пламенем дров.
Остальные около костра тоже куда-то углубились, мальчик чувствовал точку сосредоточенности каждого, очевидную для него и поэтому мало интересную. Васька был самый загадочный, потому что имел кроме видимой цели еще и какой-то невидимый ее смысл. Остальные казались предопределенными, мальчик видел, кто на ком женат, а кто сразу разведен, кто просто сбежит и не станет платить алиментов, кто запьет от доброты, а кто — со злобы. Он смутно затосковал от предвиденья и ощущения других изнутри: когда он чувствовал в других, как в себе, то всегда каждого становилось жалко. Он жалел потихоньку и издалека всех, о ком думал, кроме бабушки, — внутри бабушки почти всегда было хорошо. Когда он замерзал от тоски, то прибегал, как в младенчестве, под бабушкину горячую руку и прятался в ее ясный мир и там отогревался, пока снова не начинал всех любить.

Мальчик пытался понять, почему же люди так связаны между собой и так похожи на коней, которые не могут напиться глубокой воды. Он смутно чувствовал законченность и своей для кого-то очевидной судьбы, в него медленно вплывало знобкое одиночество, но спасительной бабушкиной руки не было, и он подумал, что хорошо бы всегда иметь рядом бабушкино тепло, и почему-то вспомнил о Раиске. Он решил, что Раиска, когда вырастет, станет, наверно, сразу чьей-то бабушкой, потому что очень добрая.

Ему захотелось посмотреть на добрую Раиску, но ее у костра не оказалось. Мальчик увидел, что ночь уже шагнула через круг греющихся тел и подступила вплотную к огню, а ребята, придвигаясь ближе, пытались вытеснить темноту обратно в лес, снова возвращая прежние темы разговоров, потому что по отдельности в черной густоте, освещенной только с одной стороны, становилось не по себе.

Мальчик ощутил внутри себя натянутую нить, вибрирующую от чужих чувств. Эту нить он мог настраивать, как антенну, на любого и почти всегда умел по ней отыскать нужного человека — надо было только вызвать в себе его лицо, чтобы было легко предугадывать Он осторожно оживил в памяти Раискино лицо, то, в котором она переживала песню, и понял, что девочка где-то недалеко, но в лесу, где нет никого, кроме опасной темноты, но зато можно быть одной. Нить натянулась и повела его от костра в сторону, пахнувшую злой полынью.
Мальчик вышел к покатому во все стороны распадку. Вдали от костра тьма оказалась разреженной и прозрачной, внутри нее плавало круглое ядро луны. Мокрая трава, холодно взблескивая, черным полотном стекала с отяжелевших холмов, а в удобной середине распадка лежала лицом вверх Раиска, и светлый круг ее лица отражался в далеком небе полной луной.

Раиска, вжавшись углами лопаток во влажную траву, вросла глазами в небо, усеянное пылью Млечного Пути. Множество отделившихся звезд утверждали незнакомые символы. Раиска, врастая незримыми корнями в небо и землю, страдала от собственного несовершенства. Несовершенство было и снаружи и внутри. Снаружи оно казалось особенно жестоким, потому что все могли его видеть. Конопатая Раиска была убеждена в своем исключительном уродстве, а сейчас думала, что вот ночное небо тоже все в веснушках, и никому это некрасивым не кажется, а наоборот; а вот ни про одну ее веснушку никто никогда не будет сочинять стихов и уж тем более не назовет какой-нибудь звездой любви. Раиска, безнадежно завидуя, ощущала свое родство с конопатым небом и с сочувствием смотрела на трагическую маску Луны, отражавшую чьё-то запрокинутое лицо. Луна что-то кричала, но Раиске не было слышно, и никто из людей никогда не слышал даже эха этого крика, потому что круглая Луна очень далеко, и там, где она кричит, так холодно, что голос замерзает и не может долететь до Земли. Наверно, Луна страдает потому, что такая круглая, а круглой быть плохо, потому что все думают, что раз круглая, то глупая. Раиска думала, что никто никогда не захочет любить её, Раискино, лицо, как не захотел же папка любить мамкино лицо и бросил их вдвоем и ушел куда-то к другому лицу, гладкому и довольному. Она тихо плакала, слезы холодно и медленно затекали в уши, смывая по дороге не умеющих плавать комаров. Ей было жалко себя, Луну и мамку, а через пару дней у мамки снова получка и она опять будет безысходно петь про коней, наполняя дом истошной тоской и изгорая на глазах в кривой пепел. Потом Раиска кончила плакать, села, вырвав уже укоренившиеся лопатки из земли, нагребла горстью вокруг себя мягкой сырости и стала тереть круг лица яростно и ожесточенно, желая сорвать с кожи ненавистную конопатость.

Мальчик не хотел смотреть, как мучается Раиска, и решил было вернуться к горячему костру, согревающему всех спокойных, но ощутил Раискины уши, полные тяжелых леденеющих слез, и уйти не решился, а когда Раиска, втерев в лунное свое лицо всю окружающую мшисто-хвойную землю, обессилев, затихла, подошел и тихо сказал:

— Не надо... Ты же хорошая.
Раиска замерла в испуге и подняла на него каменеющий взгляд, медленно осознавая принадлежность голоса все-таки человеку, потом придавлено ойкнула, засуетилась, чтобы подолом обтереть лицо, но подол куда-то подевался, а на ней были тренировочные тянучки, которые на лицо плохо натягивались. В отчаянии она перевернулась на живот, нырнув в мокрую траву, и попросила:

— Уйди, а? Пожалуйста...

Мальчик сел рядом, подумал и предложил:

— А ты травой умойся. Трава мокрая и все вымоет. Росой вообще хорошо умываться, пока солнце не взошло. Раньше все девчонки были красивые, потому что убегали ночью купаться в росе. Мне это бабушка говорила, она сама купалась и поэтому добрая и красивая...

Раиска очень хотела, чтобы посторонний человек ушел, но послушно стала стирать грязь волокнистым пучком травы. Мальчик смотрел, как она трет, она больше не плакала, но терла травой так же зло, как и землей, все еще надеясь стереть вместе с грязью и запятнавшее кожу проклятие.

Она почти умылась, неуверенно покосилась в его сторону и тихо спросила:

— А в лопухах можно?

— Что? — не понял мальчик, радуясь, что Раиска ему отвечает и, значит, плакать уже не будет.

— Ну... Купаться? В лопухах?

Раиска смотрела уже почти доверчиво, и он подумал, что в глазах у нее тоже, наверно, веснушки. Она встревожено объяснила:

— Меня мамка ночью в лес ни за что не пустит.

— Наверно, можно, — успокоил ее мальчик. — В лопухах даже лучше, потому что они большие и можно сразу вытираться. Они даже мохнатые снизу, как полотенце.

Они осторожно помолчали, глядя в разные стороны в одно небо, чтобы неназойливо привыкнуть друг к другу.

Раиска прошептала:

— Луна плачет...

Он посмотрел на искаженный привычным страданием лик Луны и попытался понять, что же это за боль обезобразила это вечное женское лицо, похожее и на Раиску, и на бабушку, и на далекую маму, и даже на красивую учительницу. Наверно, потому что Луна одна, подумал он, там всюду только далеко и темно.

Раиска, пока молчала, совсем приручилась и, привыкнув к тому, что ее кто-то вдруг понимает, решилась произнести вслух мучивший вопрос:

— Я уродка, да?

Мальчик растерялся, потому что красивой считал с недавних пор, кроме бабушки, одну только учительницу, а до этого вообще не задумывался о том, что же в мире красиво, а что нет, потому что ему нравилось почти все. Правда, иногда ему что-то нравилось совсем особенно, например, смотреть на кошку, как она потягивается по очереди вперед, назад и вверх и точит потом когти, или на бабушкино доброе лицо, в котором все ясно и уютно. Он подумал и решил, что Раиска похожа все-таки больше на бабушку, чем на кошку.
— Около тебя, как у моей бабушки, — ясно. — И ощутив, что это не все, добавил: — И тепло.

Девочка, не зная, хорошо ли быть теплой и ясной, нерешительно спросила:

— А тепло — это как?

— Ну, твое лицо такое... как от солнца. Как летом, когда трава и света много.

Они опять осторожно помолчали, потом Раиска робко оказала самое главное:

— Меня никто не полюбит. Я знаю.

Мальчик понял Раискино горе — он и про самого себя думал так же. Но опыт преодоления тоски от нелюбви у него уже был, поэтому он посоветовал:

— А ты сама люби кого-нибудь. Так легче терпеть. Меня тоже, кроме бабушки, не любит никто.

Раиска опустила голову, покоряясь одиночеству, в котором надо любить сначала и долго самой, чтобы тебя полюбили потом.

Мальчик опять стал говорить:

— Ты теплая, а тепло всегда кому-то нужно, может, ты для этого и получилась. Это тем, у кого всего внутри мало, нужно чтобы любили сначала их, а ты можешь любить сама, потому что у тебя внутри больше. Я тоже не такой, как надо, от этого оказываюсь внутри каждого, и у меня с теми, в которых я попадаю, ничего не получается. А если бы я был как другие, тогда тоже, наверно, не стал бы любить сам, а ждал для себя.

Раиска его внимательно слушала, немножко путаясь, а он, чтобы объяснить, как хорошо быть теплой, опять вспомнил бабушку:

— У моей бабушки на коленях все греется — и кошка, и петух, и даже огурцам приятно, когда она их в фартук собирает. Тебя огурцы тоже станут любить.

С Раиской впервые кто-то говорил так близко. Ее прохватывало смущение — о любви вроде стыдно, всегда если говорят, то как-нибудь прячутся или говорят как пачкают, а ему вот почему-то не стыдно, и ей тоже. Но она не совсем понимала, почему же все-таки она должна, а ей не должны, а на огурцы и вовсе обиделась:

— Я хочу, чтобы меня человек любил, потому что солеными огурцами мамка водку закусывает, а кошки жадные — нагладятся и сразу бегут, чтоб еще и воробья поймать.

Мальчик задумался. Потом спросил:

— Как ты считаешь, я уже человек?

Раиска какое-то время посомневалась — как-то он больше был похож на повдольную половинку от человека, но в конце концов утвердила:

— Человек.

— Ну, тогда я тебя тоже любить буду, если хочешь.

Раиска очень недоверчиво посмотрела на человека, который так запросто может взять и полюбить, — не смеется ли? И увидев, что он серьезно, вдруг смутилась, вспыхнула, обогрев лесные сумерки, и кивнула, что да, хочет, чувствуя, что сейчас опять заплачет.

Потом вдруг к ее горлу пробилась горечь, потому что мальчик сказал, что будет любить «тоже», и Раиска, не слишком решительно ревнуя, спросила из-под опущенного лица:

— А ты кого-то любишь ещё?

Он кивнул. В этом движении не было ни вины, ни небрежения, одно лишь подтверждение, и, поняв, что он может любить и ее, и других сразу и, возможно, всех, кого в мире встретит, и даже огурцы, она вдруг приняла такое его право. Она хотела было спросить, кого же еще он себе разместил, но вспомнила, как осторожно и бережно он растягивал палатку учительши, не замечая вокруг осевшего на землю массового презрительного молчания, и спрашивать не стала.
Продолжение: Часть I. Глава 7
Поделиться:
Смотреть всё
Ещё почитать:

Ловить окато

Перейти

Кувшиновские новосёлы

Перейти

Багряный луч

Перейти