Рог Изобилия
И протянули ему камень


Часть I. Луна кричала

© Татьяна Тайганова
Часть I. Главы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10.
Часть II. Главы: 11, 12, 13.
Часть III. Главы: 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20.
4.
Мир дышал тайнами, как тьма замочной скважины, охраняющей бабушкин сундук. Тайны, проникая извне, заползали в скрипучие щели дома, просвечивали сквозь складки фигурных занавесок и многообещающе пахли примусом из кухни. Самая большая тайна жила во дворе под деревянным срубом колодца, выкопанным в молодости когда-то бывшим на свете бабушкиным дедушкой, — она ухала подземным голосом и гулко плескалась в темноте. Он был убеждён, что к вечеру эта большая тайна набухает и выползает наверх, а из её клубящейся темноты начинается ночь.

Привычные вещи поворачивались к нему неопознанным лицом и томили неожиданными свойствами: в бочке с дождевой водой, прижатой к сырой завалине, ночью что-то плюхалось и булькало, а к утру снова растворялось в воде, и он боялся сунуть туда палец. Домашние тайны разговаривали голосами оживающих к вечеру сверчков, которые, запальчиво соревнуясь, начинали стрекотать бесконечно и мелодично. Ни одного сверчка он ни разу не видел, а то обязательно бы нашел, куда это неутомимое существо прячет свою музыку, и отобрал бы, на время, конечно, чтобы пострекотать самому.

Иногда тайны, пугая неожиданной тишиной, проступали в остановивших свое привычное ворчливое тиканье часах, замолчавших от грубого прикосновения пола к задремавшей гирьке. В душной темноте курятника, куда он рано утром, опережая бабушку, мчался собирать яйца, очень подозрительно косились несушки, каждая одним круглым неморгающим глазом. В углу двора уже два года никак не решалась окончательно упасть окошенная вбок тележка — ветеран труда, потерявшая одно колесо. Тележка протяжно пахла ржавчиной, а в полуденные часы вбирала изношенной прогнувшейся поясницей столько солнца, что ошпаривала неосторожные пятки, принадлежавшие маленькому человеку. Тележка всем обитателям двора настойчиво демонстрировала свою увечность, но по утрам ее бока были набухшими от влаги и оставляли на пальцах бурые сырые пятна, и он уверился, что ночью к ней возвращается бывшее колесо, и они вместе, превратившись в безлошадную телегу, с приглушенным улюлюканьем мчатся со двора куда-нибудь к озеру и ищут там затопленные клады. У него было подозрение, что тележка нарочно прикидывается охромевшей, а на самом деле перевозит по ночам разбойников, прячущихся днем в таинственных узорах бабушкиного ковра и обдумывающих коварные планы захвата медеплавильного комбината, чтобы вместо меди выплавлять на нем золото. По ночам, стоило ему отвернуться к стене, как за спиной, в ящике с игрушками начиналось загадочное движение. Затаив дыхание, он ждал тоненьких голосов игрушек, которые бы повторяли друг другу то, чему он научил их за день, но всегда засыпал прежде, чем удавалось уловить первое игрушечное слово. Иногда, мечтая застать кого-нибудь врасплох, он резко откидывал одеяло и таращился в сумеречные шорохи, улавливая запирающий отзвук моментального движения.

Однажды, твердо решив поймать ожившие игрушки на месте превращения, он лег в постель, вооружившись фонариком, похищенным из кладовки, набитой валенками и мерцающей молью. Сжавшись от напряжения под броней одеяла, он дождался первого слабого шороха, прошелестевшего сквозь однообразное бормотание сверчков. Он включил фонарик и, вынырнув из одеяла, швырнул ослепляющее пятно в угол, где жили игрушки, — они замерли в беспорядке, но был ли это тот беспорядок, в котором он оставил их вечером, он не мог вспомнить. С безопасной высоты кровати он видел их застывшие лица со слабой тенью неуверенного в своей силе коварства и искал на них исчезающие гримасы движения, а они внимательно следили за маленьким человеком, посягнувшим на их древнюю тайну, и таились в полной неподвижности, более многозначительной, чем любое шевеление.

Он случайно двинул фонарик в сторону, и во всех углах заколыхались незнакомые тени, а маски игрушек ожили, приобретая явное выражение досады и тайной угрозы. Не дожидаясь, пока на него отовсюду накинутся огнедышащие потемки, напуганный колоколом собственного сердца, он, не выключая фонарика, нырнул под одеяло, а оживляющий сноп света сразу сократился до ручного электрического зайчика на одеяльной крепости. Подступивший мистический ужас заставил тщательно упаковаться, чтобы не осталось ни малейшей щели, и он, продолжая чувствовать на своей коже пристальное постороннее внимание, каменел от страха в надежном тепле одеяла, пока не заснул.
Некоторые особо опасные тайны сохраняли свою силу и днем. Геометрическая логика ковра ускользала от понимания, оставляя детскому воображению красочный набор разбойничьих рож, проступавших временами из прихотливого орнамента. Ковер висел в комнате бабушки и преследовал его из открытой двери даже днем, когда все недобрые силы, сраженные солнечным светом, обязаны были рассыпаться в прах. Искаженные разбойничьи рожи взаимно, как в картах, отражались, подстерегая друг друга, и эта неестественность их поз была особенно опасна, потому что ненавидящие глаза могли смотреть не только сверху, но и снизу и даже, монет быть, с ковровой изнанки. Бабушка, когда что-то вязала, садилась на кривоногий диванчик спиной к разбойникам, и ему каждый раз хотелось защитить ее беспомощную спину.

Бабушка качала головой и говорила, что никаких разбойников давно нет, а всякой нечистой силы она не боится, а вот на её собственную силу он смело может положиться, если какой-нибудь малохольный алкаш — единственная категория людей, которых бабушка считала злодеями, — вздумает его напугать.

Внук ей не совсем верил, потому что видел, что бабушка только притворяется сильной, а сама с трудом носит воду из колодца маленьким ведерком, а болтливой соседке Ксанфе, у которой собственный колодец каждое лето загнивал от тоски, никогда не возражает. Ксанфа всегда жалуется на комаров, поясницу, слабость в поджилках, головокружение и родственников и жадно таскает воду из их колодца огромными, как корыта, ведрами. А другой сосед, дядя Гриша, злой и мятый, как зажеванный слизняками подберезовик, спьяну свирепо рычит на бабушку, а она почему-то называет его сынком и ласково уговаривает, чтоб не пил водку и тогда у него народятся детишки и станет весело.

Действительно было бы веселее, если бы у дяди Гриши родились дети, тогда можно было бы играть и на улице, и у них во дворе, и через забор тоже. Но мальчишки постарше объяснили ему, что дети появляются от больших животов раз в полгода, а у ихнего соседа пузо как жбан с квашеной капустой целую жизнь, а он все еще никого не родил. Выходит, бабушка просто так говорила про детишек, чтобы дядя Гриша не очень ее пугал, а на самом деле она его, конечно, боится, потому что ласково говорить с тем, кто тебе угрожает, можно только с перепуга. Так что яснее ясного, что бабушка не справится ни с одним разбойником.

И выходило, что все вокруг притворяется, прячется и обманывает, и это было самой большой тайной из всех непонятных тайн.
У него была, кроме всегдашней бабушки, невсегдашняя мама, которая жила в Огромном Городе, большом, как лес. Мама приезжала время от времени, привозя ему рубашки из неудобной, толстой ткани. Бабушка складывала новое в комод и каждый раз говорила, что мальчишечка их поносит потом, а он, чувствуя, что эти рубашки такая же неправда, как бабушкино всемогущество, никогда их не надевал. Иногда, когда мамы не было долго, он тосковал, и от тоски хотел куда-нибудь спрятаться, но бабушка легко находила его в шифоньере, где было темно и уютно плакать. Он вылезал не сразу, а сначала обнимал теплые бабушкины ноги, и зимой и летом сновавшие по дому в обрезанных валенках, и утаивался в складках юбки, накрываясь бабушкиной внимательной рукой. И ненадолго бабушка казалась действительно большой и сильной, сильнее дяди Гриши и всех на свете разбойников, потому что была доброй, у нее все росло без понуждения и с удовольствием, и он верил, что она помогла бывшему дедушке выкопать такой колодец, какого нет ни у кого, с самой чистой и красивой водой, а выкопать колодец может только сильный человек, это очевидно.

А бабушка, гладя его некрасивую голову, терпеливо объясняла, что мама потому работает в Огромном Городе, что здесь на всех работы не хватает, но она обязательно приедет на выходные и что-нибудь ему привезет.

Он рано научился считать до семи, потому что этой цифрой определялась нескончаемая длина одной недели, и ждал субботы и воскресенья, как ждут прощения, иногда мама приезжала, а чаще нет, и каждый раз в нем умирал целый мир, который всю неделю копился из удивлений и событий и жаждал проявления. Он мечтал, что будет рассказывать маме о бочке с дождевой водой, которая по ночам булькает, а после грозы рождает головастиков, о тачке, тайком перевозящей разбойников по озеру, которое потом предательски отрезает блеск их дальних костров, — будет рассказывать о всех-всех событиях, которые появились на свет за длинную семидневную неделю. Но мама приезжала, он смотрел на нее издали и молча, а она спешила заняться какими-то неважными делами и для сына не оставляла времени. Бабушка почему-то не поверила, что головастики в бочке родились от грозы, и про тележку не поверила, а только посмеялась и сказала, что он выдумывает. У нее все новости как-то сразу переставали быть новостями, — может быть, потому, что она делала их своими руками — например, выращивала невероятно огромную тыкву или помогала кошке родить каждый раз пять котят, а без нее кошка родила бы, конечно, меньше. Его мама таких новостей сама не делала, и мальчик думал, что она должна вместе с ним восхититься открытиями и в ответ когда-нибудь увезти его с собой в далекий Огромный Город и поделиться своими новостями и тайнами.

Но мама почему-то старалась с ним не разговаривать, отвечала на все вопросы правильно и скучно, он чувствовал равнодушную неосновательность ее ответов и стал стараться спрашивать пореже. Он понял, что все время чем-то сердит маму, и пытался любить ее издалека.

Однажды он принес загадочно сиявшую, плененную бутылочным осколком прозрачную капельку воздуха совершенной круглой формы и, зная, как мама прикладывает перед зеркалом к своим ушам разное блестящее, решился подарить ей эту волшебную тайну. Мать брезгливо отодвинулась от чумазой ладошки, а он растерялся от хлынувшей к нему неприязни и не смог объяснить, как замечательно можно было бы пользоваться такой замечательной вещью.

Осколок был немедленно назван «всякой грязью» и выкинут в ведро с помоями. Ему показалось, что выкинули не стекляшку, а его самого, и он уже находится в помойной хляби, и теперь ему тоже понятно, что его после этого любить нельзя.

Он скрылся в нафталиновой глубине шифоньера, и в тот день его долго никто не искал.
Он привел бабушку в полное смятение, спокойно спросив, почему мама его не любит. Бабушка, прижимая его к выцветшему ситцевому плечу, стала кому-то стоящему за их стонами доказывать, что это не так. Голос у бабушки вздрагивал, и он догадался, что опять обнаружил неправду и что мама действительно его не любит, хотя после случая с помойным ведром он уже дважды мылся в бане и стал мыть руки не только перед обедом, а и просто так, когда вспоминал.

Открытие ошеломило его.

Он стал проверять его правильность каждый раз, когда мама возвращалась к ним на выходные. И каждый раз она раздражалась и старалась его не видеть. Ее голос никогда не был похож на бабушкин и звучал так, будто им забивали мелкие кривые гвозди.
Он не мог еще знать, что родился настолько некрасивым, что казался собственной матери брезгливо отброшенным постыдным объедком.

Она зачала его случайно, без особой охоты, и не избавилась только от стыда перед гинекологом. У его отца, который даже не узнал, что он отец, было тусклое лицо; невыразительное, потому что выражать было нечего, оно казалось пустым и бледным, как бестелесная поганка, лишенная даже яда. И ребенок, не имевший любви ни до, ни после своего начала, напрасно ждал ее, родившись. Мать не слишком старательно пеленала и кормила его, пока он был совсем мал, не старалась чему-нибудь научиться сама и не знала, чему учить своего сына. После окончания вынужденного отпуска она с облегчением передала его на полное попечение бабушке, которая обрадовалась живому голосу в заугрюмевшем от пустоты доме, потому что дом не мог заполниться одним усыхающим человеком.

Ее дочь не хотела возвращаться из большого Города, где имела свои квадратные метры в общей квартире с общими удобствами и работу, к которой давно привыкла. Женщина не хотела перемен в своей непритязательной жизни. Существование ребенка казалось ей необязательным, и она, изредка появляясь около сына, выражала свое в нем участие порциями запретов. Маленькому человеку нельзя было громко говорить, много смеяться, что-нибудь ронять и тем более терять, а также самому теряться ни в саду, ни на улице, нельзя было прикасаться ко всему живому, и к неживому тоже, а если такое преступление случалось, требовалось немедленно вымыть руки, — ничего невозможно было без разрешения, и задавать вопросы тоже было нельзя. Любое действие, которое в представлении этой неразбуженной женщины не совпадало с железобетонными правилами воспитания, которыми она зарядилась в цивилизованном месте жительства, немедленно пресекалось, а наказание за самостоятельность оглушало нелогичной стремительностью.

Женщина, не неся в своих родительских попытках осознанного зла, пыталась вести себя как абстрактная мать, воспитывающая абстрактного ребенка. Она пробовала приспособить придуманную себя к придуманному сыну, и тот рано осознал, что необходимое ему материнское тепло и человек, в котором оно должно заключаться, — разные явления, и одному с другим объединиться в его жизни не дано. В конце концов он перестал стремиться к общению с взрослыми, которые постоянно нуждались в неправде, и приучился обходиться самим собой. Тоскуя по недоступному, он стал искать замену материнскому теплу.
Теплом были одарены многие живые существа. Неспешно и тягуче плывущие вечерними улицами коровы согревали воздух парным дыханьем, посылая к своим домам впереди себя протяжное мычание. Они бескорыстно делились с человеком теплом неторопливой травоядной жизни, отдавая клубящееся пузырями молоко, а иногда и жизнь для процветания человеческого рода. Пушистое, тщательно охраняемое тепло пряталось под плотной шерстью Находки — их дворовой собаки. Этим теплом беззастенчиво пользовались недосягаемые для собачьих зубов блохи, хотя все остальные посягательства Находка пресекала немедленно, подозревая в черных намерениях всех, кроме бабушки и петуха Нестора. Петуху она даже позволяла клевать из своей миски и по необходимости пересчитывать свой глупый гарем с крыши своей будки. Бабушка называла аспидно-черного петуха расстригой и говорила, что он орет свои утренние приветствия почище дьякона. Про расстригу было понятно, у Нестора каждую весну обрезали одно крыло, чтобы он не летал через забор к соседским курам; в дьяконе заключалась какая-то тайна, мальчик иногда подкрадывался к будке и захватывал петуха в руки, чтобы обнаружить ее, но руки ощущали только сухость перьев и очень горячее тепло у кожи, которым Нестор явно не желал делиться.

Еще мир обогревала серая ласковая кошка Капля, венчая круглой полосатой подушкой бабушкины колени. На коленях кошке всегда было удобно, и от этого она сотрясала старый дом оглушительным мурлыканьем и даже не уклонялась от рук мальчика и мурлыкала ему лично и отдельно, приноравливаясь дробно-раскатистым, как просыпанный мелкий горох, звучанием к движению детской неумелой ладони.

Больше всего тепла излучала, конечно, сама бабушка, но хозяйственная суета, забирала его для себя, и мальчику оставалось мало. Снующая сразу везде, бабушка становилась недосягаемой для внука, и он пытался удержать в своих руках тепло животных. Кошка переминалась лапами на его коленях, добросовестно тарахтела полторы минуты и, выполнив свой долг перед маленьким человеком, выскальзывала из-под его неполной власти и стремительно исчезала, оставляя в одиночестве. Он снова бродил в дебрях неживого мира, успешно разбирал на составные части все, что попадалось под руку, но это занятие не удовлетворяло его — пока он смотрел на предметы, среди них ничего не происходило, они оживали лишь когда он отворачивался, а полностью освобождали свои души лишь по ночам, когда он спал. Вещи днем не мурлыкали и не мычали и тем более не кукарекали почище дьякона, и ему недоставало общения с живым миром.

Однажды утром он сонно пришлепал на кухню, досматривая по дороге какой-то таинственный сон, и наткнулся в углу на ящик, в котором попискивала и шевелилась живая кучка котят. Он сразу проснулся целиком и до конца, и увидел, что в кучку, сберегая общее тепло, сбились не совсем еще настоящие маленькие существа, они слепо копошились, отде-ляясь от прохлады мира сиянием беззащитного пуха. Он взял одно в руки, оно грело и име-ло внутри себя живое тепло, возилось по ладони малыми подобиями коготков и мокрыми дырками носа. Эта возня, оставляющая на коже влажные следы жизни, была ему приятна и вызывала щемящее удовольствие, смешанное с чувством, которое он испытывал крайне редко, — с чувством своей силы и могущества.
Маленький человек почти никогда не считал себя сильным, а когда приезжала мать, то границы его владений сужались еще больше или совсем разрушались от натиска запретов. Стараясь хоть чем-нибудь понравиться матери, он неловко пытался подчиняться, и после ее отъезда угнетенная подавленность еще долго сковывала его энергию. Когда же власть множества запретов усыхала, он снова восстанавливал свою самостоятельность, но раз от разу в нем все больше накапливались вина и робость.

И вот теперь на его человеческой пятипалой ладони открытие — крохотный сгусток жизни, который немедленно хотелось сделать своим, но он не знал, как к этому подступиться, потому что заснувший слепой котенок был необъятной тайной, отличной от тех, которые принадлежало неживши вещам. Котенок лежал головастиком, неглубоко прогревая поверхность кожи слабым теплом, и чувствовалось, что собственного тепла ему не хватает и что он очень слаб, потому что сразу забылся во сне на согревающей человеческой ладони.

Мальчик, осознав родство этой беспомощности со своим одиночеством, прикрыл комочек будущего мурлыканья другой ладонью. Беспомощность и малость объединила, от этого хотелось что-нибудь сделать. Котенок шевельнулся и снова затих, вытянувшись под теплом руки узелками мягких хрящей. Мальчик почесал его пальцем, существо вытянуло ненастоящие лапки и потянулось — у пушистого кошачьего ребенка было врожденное умение радоваться жизни. Мальчик позавидовал его будущему совершенству и погладил пальцем еще, потом снова накрыл ладонью, с удовольствием ощущая малую величину живого комка. Комок недовольно завозился и пискнул, сопротивляясь неожиданной тесноте, и инстинктивное стремление к самостоятельности того, кто еще меньше, вдруг толкнуло человеческого детеныша к проявлению власти — он прижал иное существо одной ладонью к другой, уплотняя пространство, и стал постепенно сокращать границы жизни котенка, ощущая сквозь кожу рук приближающееся биение чужого сердца. Котенок хрипло пискнул, потом открыл розовый мультипликационный рот и уже не пищал, только шире раздвигал гортань. Человек торопливо ослабил плен и с любопытством взглянул: неживые предметы вели себя иначе. Они не были так податливы и всегда пассивно сопротивлялись насилию и даже могли дать сдачи. Мальчик вдруг смутно ощутил свою одинаковость с котенком, подумав, что если бы кто-то вот так положил между ладоней его самого, то он был бы столь же зависим от чужой власти и столь же беззащитен. Представить две огромные ладони ему было нетрудно — то время, когда он был ненамного больше котенка, отошло недалеко; и силу фантастических могущественных рук он представил как неумолимую силу наказания. Когда он, еще младенцем, проявлял свое недовольство слишком долго, не умея объяснить на доступном для взрослых языке, что же именно его беспокоит, мать безжалостно разворачивала его лицом вниз, к подушке, или шлепала, сознательно не соразмеряя силу удара с розовой жидкостью младенческой кожи.

И он ощутил себя между двух сжимающихся ладоней, всесильных, неизбежных и могущественных, и воображение его заметалось в поисках спасения. Но чтобы спастись, надо было увидеть голову этих ладоней и воззвать к ее разуму о пощаде. Но головы не было, может быть, совсем, а может быть, она была слишком далека от рук и не ведала, что они творят, и он ужаснулся от близкой своей гибели и, спасаясь, вынырнул из приближающейся тьмы небытия в безопасность своего тела.

Котёнок лежал неподвижно и не пищал. Мальчик поднес его к лицу близко, и пошевелил пальцем под невесомым и сгустившимся телом, желая, чтобы оно скорее задвигалось. Но пушистая слепая головка безвольно перекатывалась с пальца на палец, не проявляясь ни в каком действии.

Он всмотрелся — на головке были пятнышки и полосочки, разбрызгивались в стороны тончайшие усы, розовое острие носа тоже таило жизненно важную усложненность. Ещё были круглые ушки с бахромой, в которых пряталась микроскопическая пропасть, и в ней тонули, не достигая в младенческом самозабвении мозга, все шорохи и звуки. И вся эта неопознанная вселенная, потеряв признаки жизни, перекатывалась у него на ладони.
Человек почувствовал сминающий душу ужас, захотел от неподвижно лежащего существа писка и хоть какого-нибудь обещающего шороха, молил его очнуться и хотел, чтобы оно жило и выросло в большого, мудрого кота, который по вечерам, тяжело растекаясь по чьим-нибудь коленям, рассказывал бы бесконечную повесть про тысячу и одну ночь на крышах. Но точка, содержавшая в себе будущее мурлыканье и снисходительное кошачье доверие, распалась в неживой предмет, умышленно сохранявший признаки живого, чтобы маскировать теперь новое явление. И причиной этого стал он.

У ног, нервно-любовно взмяукивая, заходила восьмерками возникшая откуда-то Капля, упрашивая вернуть ей детеныша. Он испугался кошкиного гнева и спешил исправить свою ошибку сам, дыша в пушистый комок и наполняя его неподвижность своим движением, делясь своим теплом, напрасно создающим иллюзию жизни. Кошка терпеливо терлась о ноги человека, не подлежащего критике и сомнениям, и громко мурлыкала, и ее материнское мурлыканье было обращено к нему лишь просящей половиной, а другая половина спрашивала котенка: «Как там, в р-руках? Не мёр-рз-нешь?»

Он выбежал во двор, там его ослепило солнце, — и вдруг оно могло сделать то, чего не смог поправить он, и маленький человек положил котенка на траву. Неживая головка откинулась розовым нёбом к небу, внутрь ее проник и поглотился свет. Мальчик просил всесильное солнце исправить ошибку, но превратившийся неподвижный котенок не шевелился. Тогда маленький человек, оглянувшись, спрятал свое преступление под лопухами и торопливо поспешил на спасительную территорию дома.

Кошка, остававшаяся на кухне, выпрыгнула в окно, мимо буйного горшочного цветения и, скользнув серой тенью за тишиной утренних георгинов, пробралась к лопухам.

Он вошел в дом и подавленно искал темноту, которая могла бы скрыть его, и глотал слезы, выдавленные тяжелой виной и бессилием.

Со свежим хлебом вернулась его сморщенная бабушка, любившая его, как и все живое вокруг, и стала выспрашивать, чего это он такой смурый, если еще утро. Чужая беззащитная доброта душила его, напоминая доверчивую кошку, и он заплакал навзрыд. Бабушка, бормоча ничего не значащие слова, долго гладила его и успокаиваема пряниками, а он, боясь участливости и не решаясь ничего рассказать, прятал лицо где-то в выцветшей заштопанной груди, пахнувшей мягкими широкими блинами, и хотел перестать быть.

Его терзало раскаяние, он не мог объяснить властность физического самоутверждения, коварно подосланного естеством человеческой природы, он мог только страдать от собственного несовершенства доброты, которое, как он чувствовал слепым предвидением, будет теперь мучить его вою жизнь. Он не верил, что котенок мог умереть от малодушного усилия его ладоней, ведь он не хотел его смерти. Он был уверен, что-то свершилось через него потому только, что представил себе возможную картину гибели.

Безнадежный невразумительный плач и нарастающую тревогу бабушки прервал кошачий семейственный взмур, с которым кошка, держа в зубах мертвого котенка, прыгнула в коробку с оставшимся полосато-пятнистым множеством. Мальчик замер от ужаса, глядя, как кошачья мать тщательно и тщетно пролизывает остывшую шерстку своего ребенка и властно и нежно с ним разговаривает. Бабушка удивилась, что кошка таскает где-то своих котят, отвлеклась от внука и подошла поближе к коробке, но ничего не заподозрила — весь пяток был на месте. Кошка обратилась к ней на своем языке, подняв встревоженную мордочку. Старая женщина, не увидев никакого беспорядка, вернулась к всхлипывающему внуку и, решив, что он снова тоскует по матери, увлекла его есть пышные блины, уговаривая, что сегодня суббота и мама обязательно приедет, а не сегодня, так в воскресенье непременно, и конечно что-то ему привезет.
Думая, как же он теперь будет, ребенок давился блинами и после завтрака сбежал в сад. Он долго выжидал снаружи, не спуская глаз с усаженного горшками окна. Когда кошка бесшумно явилась на подоконнике и, оглянувшись, спрыгнула во двор, он, воровски пригибаясь, скользнул на кухню.

Он с надеждой прикоснулся к тщательно вылизанному тельцу, которое так и осталось холодным, робко взял его в руки и, глотая собственное бешено стучащее сердце, ринулся вон.

Время вдруг стало тугим, как вода, он долго бежал через бесконечную кухню, мучительно перепрыгивал порог, несся, ощущая сопротивление всего мира, по двору, в саду его била по лицу, сопротивляясь, трава. С трудом отдирая ноги от земли, он чувствовал нескончаемую густоту каждого мига, пока в руках тяжелел безмолвный котенок. Человек боялся оглянуться, ему казалось, что спины касается сеть кошачьих усов и мстительное дыхание, что сейчас исполинский кошачий бог свалит его ударом лапы на землю, закатит в траву и будет мучительно убивать, сжимая мягкими лапами. Ему хотелось освободиться от вины, он стремился сбросить неподвижность, холодящую его ладонь, и никогда больше не приближаться к тому месту, где это произойдет, но боялся, что кошка найдет снова и будет всю жизнь преследовать с мертвым котенком в зубах.

Его остановила плоскость деревянного забора, сквозь щели которого проникал клубничный запах чужой соседской территории. Там жил не его мир, из которого изредка проникала к ним бабка Ксанфа, просившая пятерку до пенсии или предлагавшая бабушке купить по дешевке для внучка топленого молочка или, объясняя про комаров, поясницу и родственников, таскавшая воду из их колодца. Забор, укоренившийся на границе двух территорий, живущих по разным законам, был наполовину чужим, и он, добираясь до него, всегда поворачивался к нему спиной, а за спиной все как бы не существовало. Разделяющая граница оказалась перед глазами, он размахнулся и неловко перекинул через нее котёнка.

Он жил этот день очень тяжело, скрываясь от всех и стараясь не привлекать к себе внимания. Это было не так уж трудно, потому что бабушка ни в ком не подозревала ничего плохого и никогда не ограничивала его во времени и занятиях. Полдня он бродил по двору среда куриных кренделей. Петух, гордо носивший на груди северное сияние, неодобрительно на него косился и пробовал ущипнуть за икру. Куры, чувствуя исходящий от него запах преступления, шарахались в стороны. Он был одинок и проклят, и не находил себе места.

Вечером он вернулся в дом, стараясь незаметно просочиться мимо кошкиного ящика и не смотреть в ту сторону. Но поперек воли взгляд остановился на котятах, копошащихся кучкой. Чуть стороне от их общего тепла кошка грела неподвижного котенка.

Тьма проколола пятки. Он хотел бежать, но боялся пошевелиться, чтобы не выдать свое присутствие. Но кошка, посмотрев него, успокаивающе произнесла извечное «Мр-рр», и он вдруг понял, что она не связывает неподвижность своего младенца с его ужасом, и ему стало чуть легче, а страх нашел себе убежище. Уставшая бабушка, присев у телевизора, задремала над вечерней сказкой для малышей. Он притаился под столом и долго ждал, когда кошка уйдет из ящика, потом выхватил из коробки окоченевшего котенка и выскочил на улицу.

Когда-то медеплавильный городок, переполненный одичавшими тополями, вознамерился на старом пустыре разбить породистый сквер, чтобы больше походить на какую-нибудь столицу. Но деревца, в общем-то охотно выраставшие на любых неокультуренных клочках, почему-то отказались селиться в месте, огороженном беленым известкой забором. Те же самые тополя, которые по ту сторону вымахивали выше крыш, здесь захирели, обвисли и тянули свое умирающее существование уже семь лет, не подрастая и не засыхая окончательно. В ограде никто не удосужился прорезать калитку, впрочем, она никому и не требовалась. Никто это место не любил, а мальчишки, когда им было необходимо, проникали в любую окрестную точку, игнорируя уже существующие двери. Он воспользовался общепринятым мальчишеским способом и, оказавшись на окультуренной территории, присел за чахлым кустом. Быстро темнело, и его никто не видел. Зная, как хоронят умерших людей, мальчик, положив котенка рядом, стал копать щепкой ямку.
Глотая пыльные ядовитые слезы, он поместил ледяное тельце в углубление, поправил подвернувшуюся голову и осторожно, чтобы не причинить новый вред, засыпал все сухой пылью.

Он просил кошачьего бога не преследовать его больше и сделать так, чтобы кошка не искала своего детеныша и чтобы мертвый котенок не возвращался к живым своим братьям. Человек, повторяя про себя извечную формулу детского отчаяния «я больше не буду никогда-никогда», просил прощения у котенка, у кошки-матери, у этого холмика высушенного пыльного праха и у всего мира, обещая больше никогда никого не убивать.
Он вернулся домой чумазый и зареванный, а дома вдруг оказалась мать, приехавшая на выходной.

Мать стала кормить его вареными всмятку яйцами, объясняя вслух их несомненную полезность. Он старался не всхлипывать, чтобы она не догадалась о его преступлении. Но когда мать бесцветным голосом послала его спать, он очень тихо попросил ее посидеть на его кровати. Мать удивилась и нехотя пошла за ним, напряженно села на край и глядела в сторону от его лица.

Он поискал, на что же более интересное она смотрит, и взгляд его остановился на рисованном лубочном коврике, который прикрывал стену около его постели. На плоскости коврика шумел вечерний лес, из него выходил рогатый олений вождь, а за кустами прятались три маленьких оленя и ждали, когда можно будет тоже выйти и заглянуть в комнату, где жил маленький человек. У вождя были грустные умные глаза, он оберегал другие оленьи жизни и недоверчиво смотрел в лицо мальчика.

Мальчик ткнулся под материнскую руку опухшим носом, стараясь спрятаться в ее тепле, которое чуть-чуть пробивалось из молчащей оболочки сидевшего рядом тела.

Мать не глядя вяло погладила его по голове и торопливо вышла из спальни, не забыв выключить за собой свет. Он остался в темноте один на один с настороженным оленьим вождем. Мальчик не решился ничего сказать в свое оправдание, и олень не стал больше ждать. Он повернулся и ушел в вечерний лес.

За ним ушли три олененка.
Теперь они появлялись только тогда, когда к кровати подходила бабушка.

А вина внутри маленького человека разрасталась в тоску и сиротство, давила, пуская цепкие корни, и от нее невозможно было избавиться. Он тихонько скулил, закопавшись в одеяло, и долго мучился, пока слезы не склеили веки и не усыпили его.

Кошка умела считать только до двух, а пропавший котенок нигде больше не попадался. Она забыла недавнюю тревогу и воспитывала оставшихся требовательно-нежным «Мур-рр» и мягко увещевала, свернувшись и поддерживая их лапами около пушистого белого живота.

Мальчик непонятно для бабушки проболел три недели, а выздоровев, боялся ласковой полосатой кошки и не хотел подходить к котятам, которые уже смело осваивали территорию жизни. Он избегал кошачьего тепла долго, но потом привык к своей тайне. Его преступление хотя и стерлось временем, но окончательно исчезнуть из памяти не смогло, и человек, не оправдываясь детской безответственностью и случайностью поступка, всю оставшуюся жизнь считал себя виновным в любой смерти, которая ему встречалась.
Продолжение: Часть I. Глава 5.
Поделиться:
Смотреть всё
Ещё почитать:

Ловить окато

Перейти

Кувшиновские новосёлы

Перейти

Багряный луч

Перейти