Рог Изобилия

Придёт понедельник

© Татьяна Тайганова
Во всём писатель виноват, этот — имя у него сразу и мужское, и женское, и Эрих, и Мария, да ещё и Ремарк. Не наш. Выпросила у одной бабы — всё вдоль горшков с петуниями: шу‑шу‑шу, ой, про что пишет! Решила — не я буду, если про что пишет, сама не прочитаю. За про что пообещала кофточку вывязать, выплетаю красивое так, что бабы заживо тлеют. И приработок, мне эти шабо и гренадины больше ста двадцати не дают, это ж не для женщины, которая решила быть счастливой.

А я решила. Да ещё этот Эрих‑Мария сверху — наревелась в постель, потом подсохла, чувствую — уже навсегда, всё сразу и случится, и завтра помру. Как умереть — не придумала, здоровья — как у тех, что шашлыками торгуют, аж болею от здоровья. Отлипла к зеркалу от подушки — глянуть, какая я теперь, когда знаю, что будет, — вдруг уже началось! Долго смотрела, показалось, что есть уже. Ночью всегда что‑нибудь есть.

И обратно, в мокрое — думать.

Господи, Эрих‑Мария, одной и той же жизнью хожу: теплица — горшки — торговый центр — домой. Тащусь перегруженной по́том клячей: гербицид какой‑нибудь в кожу впаялся, или навоз в носу навечно, или расчёт подсунули вдвое меньше; горшки, как кошки, царапались, цветочки пережевали тебя и выплюнули. Хоть вой — голо внутри. Одна живу.

А бывает полёт — весна! Аванс дали! Розочка из‑под навоза проклюнулась — живенькая, крепкая, будь здоров порода! Господи, как здорово жизнь устроена: домики вдоль теплиц чьи‑то свои, хоть кривые‑косые; пахнут — серым дымом, лающей будкой и пирогом; летом ещё и петухи, атласные, сияющие, как французские туфли на чужих ногах, ей‑богу, чудо: как увидишь — всё, курятину в рот ни‑ни; шлак под подошвой поёт хором; а потом сверху, сразу — джунгли дымов, самолётики, как колибри. Город глубокий, непроходимый, сквозь трубы — тупик горизонта, там глаза в глаза — проходные до края света. А за краем света живут, и я там тоже есть, и такая кругом мощь — хорошо, что видно только издали, а то вблизи в землю вдавит.

Петухи и шлак кончаются — асфальт перерезал. И тут тебе — если дорогу перейти удалось без потерь — вся цивилизация сразу: торговый пуп вселенной лежит, как подкошенная летающая тарелка, как беременный таз — навсегда; сквозь пуп мне проще домой, чем обходить, и два этажа восторгов впридачу — людей множество и барахла, вроде как всё твоё и сразу. Толкнёшься, цену оценишь, щипнёшь по‑хозяйски — ткань случается ласковая, богатая; после горшков приласкать замшу‑бархат — не оставить бы затяжек. Люди навстречу бесплатно. Кончается нескоро, а внизу, у остановки, опять всё сначала — изобилие прямо смертельное и макушки торгующие поверху. Правда, не слишком тут потрогаешь — пустяки, пятьсот. За пятьсот подержаться не рискнёшь — вдруг на десятку попортишь?

А я шестой год в одном пальто. А климат — космический: сначала был Урал, а теперь Город, а всё вместе — дышать нечем, в носу сыро и сверху минус тридцать.

Вяжу, не себе, понятно, — решила: накоплю на год счастья. Чтоб как человек. Чтоб чего хочется — не торгуясь. Пятьсот? Пожалуйста, сдачи не надо. А чтоб в мою‑то руку и без запинки — маникюр. Эрих‑Мария, мои ж ногти видеть надо! Три тыщи бегоний за день, землю под них шкурой своей, как плугом, рыхлю… Маникюр, и чтоб весь год! А если работать — в библиотеке: там книжек досыта и горшков мало, тихая пыль и нечитанное пахнет; я карточки между делом перебираю, а пальчики ровные, чистые, ногти один к одному и все близнецы, и вижу: Эрих‑Мария, да я же женщина!

Вдоль горшков постановили: квартира есть — значит, счастливая, свой квадратный метр теплее миллиона в кармане. Решили‑обязали: живёшь, как у Христа за пазухой. А мне по дороге — холод и немота, и вокруг только Город, и всплывает, Эрих‑Мария, как в твоей книжке, тоска из‑под стен, и пухнет, и растёт, и ползёт по крышам, прилипает к дождям и смогу, взрывает небо, и тебя разносит в клочья, и только по боли догадаешься, что живой и тёплый, и что может ещё стрястись счастье. И я иду.

И я иду через изобилие, пусть чужое, но я иду искренне, нравится и чужое, приятно хотя бы смотреть — всё равно что‑то имеешь. Иногда продают настоящее, чужие продают, а что настоящее — сразу видно, потому что не для тебя, и от этого больно, и все смотрят, спрашивают, и никто не берёт; чужие презирают на своём языке, и я понимаю на своём: их удивляет Город, в котором видят настоящее и себе его не хотят. Я тоже, как все, мимо, и заставляю себя вспоминать: уже два месяца как квартира; что выживу; что у Христа за пазухой. Правда, как до этого было и как потом, что одна осталась и как хоронила — лучше не вспоминать совсем.

Я буду о другом. О петухах. О рынке.

Рынок: ароматные, жёлтые, спелые фруктовые кучи, невероятное сквозь мороз лето, здесь пахнет чудом, и каждому хочется поговорить.

— Почём дыня? А?! О‑о!

Почём дыня под Новый год? Под Новый год я одна. Решила — плевать, устрою, раз душа скулит, праздник желудка. Баб позвала с работы — стало ясно, что не придут. Запах поминок ещё не выветрился, и мужиков не светит. Всё равно — буду жить, прикажу себе: вот год, новый, твой! Лоск навела, какого отродясь квартира не знала. Стеллаж купила, книжки составила, всю мебель в угол, стена голая, обои клочьями — да что я, без фантазии, что ли?! Выдрала из журналов всё, что нравилось, заклеила стену до потолка, лампочку покрасила розовыми чернилами, и амариллис с подоконника на пол, под картинки и лампочку — уважения требует, сообразил зацвести. Шаль вязала заведующей — дочка в культуре, на сцену ей выходить в моей шали; растянула по комнате три метра с воланом — белые перья, белый пух, белый снег. Эрих‑Мария, да неужели это я сотворила, всё белое? Амариллис из кастрюли граммофон свой вывесил; что‑то кастрюля мне не того, я — в магазин, двести рублей ахнула за горшок, мама б не похвалила, целый час граммофон пересаживала, чтоб головы не потерял. Дуры бабы — не пришли.

Свет розовый, мягкий, амариллис вздыхает, а в белом красные тени. Только без ёлки — запах похорон не под силу. Чистота, в ней тихо и мягко, а снаружи — предпраздничное брожение, Город уже побрёл, ещё не лихо, но уже. Сияние, и я — посреди: сначала покой, бесконечный, и гордость, что у меня такое, а потом вдруг взорвалось: да за что же я одна?

На рынок, чтоб не завыть, где нет ужаса и пустоты, там всякие цели, там купить‑продать и сделать кому‑то подарок, там всяк со своим злом‑добром, там не один. Посреди рынка я вспомнила о празднике желудка. Ну, раз о желудке — значит, уже в норме.

На рынке я лет пять ничего не покупала, вдруг вижу: чернослив холмами, мама с ним капусту тушила, во мне детство всплыло: тушёное с черносливом, мамин фартук, прихваточки вышитые и шипенье кастрюлек, под каждой крышкой — по празднику.

Кавказца я выбрала с поверхности посговорчивей, чтоб пообщаться о цене и покупке, спрашиваю:

— Почём?

Кавказец мне:

— Сто.

Смотрю. Маленький, чёрный, сам сухофрукт морщеный, как только цифра в нём засела, пенсионный, скелетик в нём жалкий, в фунтике с черносливом и завернётся.

— Куда, — общаюсь, — доходы, отец, помещаешь? В швейцарский банк, что ли?

Подумала — может, хоть отшутится за такую цену. А он — акцентик от презрения какой‑то лягушачий:

— Проходи, не загораживай.

У меня с души как штукатурка посыпалась:

— Отец, я ж на зарплату живу!

— А кто тебе виноват?.. — И даже к лицу не повернулся из своего профиля.
Я по инерции — Новый год впереди, новый‑новый, кто ж меня возьмётся осчастливить? — Ладно, вешай!

Он мимо и брезгливо, и ни звука. Поняла — ждёт, пока хоть полкило попрошу, а полкило мне куда? Объявляю: грамм двести бы, и деньги ему, рука опьянела, бумажка к земле пригибает, тяжела, как горшок, а ногти чернее чернослива, отгрызла бы вместе с сотенной прочь. Из‑за сушёной горы мой каракулевый глянул ответным полтинником на бреющем полёте. Сдачей одарил, и я взяла.

А надо было, наверно, не брать, а, Эрих‑Мария?

Соскребаю свои двести с весов, кавказец не шевелится, рядом ржёт кто‑то крупным невыбритым басом — двое той же породы, пальтишко моё им по душе, и меня вместе с ним снять готовы, задёшево или за бутылку.

— Дэушка, а дэушка?

Чернослив — в темноту, в карманные глубины, и — сквозь строй, авось за драпчик старый не лапнут, а то убивать пойду. Ничего не вижу, скользко от плевков, на спине чёрные взгляды, сама себе противна. Липкое — даже бумажки не бросил завернуть — прямо в кармане, к подкладке прикипело сладкой немытой гнилью, и теперь и рука, и снег, и внутри, и снаружи — липкое всё.

Новый, новый, новый год.

А по дороге человек обезноженный, нищий, лысиной в подошвы поклоны бьёт, чтоб о голову споткнулись и заметили. Все — мимо, и не злые вовсе, может, а из торговли, перегруженные и сытые. Во мне колокол бухнул — господи, да человеку ж хуже, чем мне, чем любому, последнему, чем из нас каждому! Это ж половинка человеческая мучается, а я‑то на каком основании? Руки‑ноги на месте, квартира есть, год ещё новый, а если не выйдет как надо, то кончится же когда‑нибудь и заново начнётся, и если уж не с первого января, то с другого понедельника — всегда можно начать жить. Да я, может, и горшки свои люблю!

Полтинник этот — он мне жгучий, а ему сгодится, и прочая мелочь, перемазанная сухим фруктом; извини, говорю, дяденька, я не со зла. А он кланяется лысиной, тоже мелконький, помельче даже кавказских каракулей, вижу — сократился человек от безножья и унижения, пьёт, конечно, слабый, конечно, да плевать — пусть хоть дважды миллионер подпольный, он вдвойне калека, раз подаяния молит! Не полезет мне этот чернослив — всё в шапку вывернула, мужику хоть закусь под полночь, а у меня дома амариллис цветёт в керамике, я ж всем кофточек навяжу... Я, может, спасу ещё кого‑нибудь!

Безногий — благословение мне в спину и пожелания, и всё слышу: «Дочка, дочка!» И чтоб не разреветься (вот и снова — дочка...) — быстро‑быстро верю, что кто‑то поздравил.

Вернулась.

Навстречу розовое хлынуло прямо в меня, и шаль никуда не испарилась, не растаяла. Сдёрнула — и на плечи, на свои, хоть и не мне на сцену, а чем я хуже? Горшками, что ли? По Эрих‑Марии ещё и загадку под такую тряпку в себе нужно. Поискала и что‑то нашла. А чтоб уж по всем статьям — ногти отшоркала. Всё, Эрих‑Мария, сделаю жизни чуть‑чуть так, как у тебя. А пока сама с собой договаривалась — полночь случилась, в телевизоре торжественное, все друг друга поздравляют, а что, и я не хуже, мне сегодня, может, от самой души спасибо было!А чтоб не одной — амариллис в новой обувке — за стол, шаль с себя — на стул, мамин; чистая, мягкая, колыбельная, и её, как кошку, погладила, чтоб ожила. В мире вовсю празднуют, и мы трое под безалкогольное в телевизоре винца хлебнули. Закосел мой амариллис, листья вкось поехали, вижу — пора ему в тепло, спать под розовым светом, а мы с шалью — гулять, в Город. Из окна — улицы, горячие, жёлтые, и снег мыльной пеной, великая стирка, — а вдруг сегодня вся жизнь моя и случится, и не придётся больше с каждого понедельника её начисто переписывать!

Опять к зеркалу — посмотреть, случится или нет. Эрих‑Мария, да неужели под этим невесомым — я?.. И ничего, с плеч не обрывается, и руки — я ими только горшки с рассадой обнимаю, пока со стеллажа на стеллаж, руки — ведь мои, прежние вроде, а на них тоже сияет, и вполне. Точно последний день, наверно, живу, торопиться надо.

Город шальной навстречу вышагнул, стены скосил в небо, оттуда сеет острым, я сквозь острое лицом — в полёт над миром. Людей в ночи множество, и все, похоже, в полёте тоже, и я куда‑то сквозь улицу, вторую, без шапки, пальто вразлёт, и не видно, что дряхлое, помолодело моё пальтишко, и белое воланами по коленям, волны по валенкам, и слышу внутри — вот оно, во мне, родилось то, зачем я на свете, только понять не могу, какое оно и куда его теперь деть. Людей вокруг, как на рынке, и, похоже, — у них тоже Эрих‑Мария, но столько их с этим, что твоё среди них уже и не нужно. Как будто всем одну премию дали.

С ненужности в голове вдруг прояснело и даже замёрзло, пальтишко своё из полёта собрала и побрела пешком. Не поддаться бы совсем, не исчезнуть, ничего умного не является, только чувствую, что новый год мой стареет.

Тут и вырулился этот.

Знакомство уличное. Но без хамства. Я — в глаза, чтоб увидеть, что там, подальше. А подальше ничего вроде и нет, странное такое лицо, ясное, розовое, вроде не толст, но уж больно с лица чист, такое для равновесия с жизнью нарочно подпачкать хочется. Решила: а, Эрих‑Мария, не пропадать же празднику! Да, может, всё ещё и возродится, прояснеет, для этого человеку человек и нужен, а вдруг этот для прояснения и есть?

От розовой лампочки он — спиной. Только привык — амариллис увидел. Затормозил.

— Искусственный? — спрашивает.

— Живой, — говорю.

— А чего цветёт?

— Потому и цветёт, что живой.

Эрих‑Мария! Слышу — слова кругом мёртвые! У тебя‑то, Эрих‑Мария, каждый миг переполнен, и во мне такое есть, только куда его тут втиснуть? Я музыку в облегчение соорудила, расслабился мой знакомый, спину скруглил и на кровать передвинулся. Но опять же без хамства. Ладно. Затем и привела. Жизни красивой не выйдет, так хоть ребёночка — мама пять моих лет проболела в лёжку, так что я без семейственного воображения получилась. Пальто скинула — шаль на всю комнату расцвела. Нет, Эрих‑Мария, ещё не потеряно. Год пока новый. Чувствую, колышется внутри, только звучание кругом чужое. Слово капнет — как щепка отлетит. Не то всё. Решила молчать.

Сидим, молчим.

Долго молчали. Он спину свою лелеет, пожевывает и в телек подсматривает, какая у других жизнь интересная. Потом меня увидел. Спросил:

— Это, — на плечи указал, — сама?

Мне бы улыбнуться из тайны загадочно и промолчать лишний раз, а вдруг обожгло, что белое на мне — не моё, а под белым всё никакое, и лифчик на красивую любовь никак не рассчитан, надорвался на горшках, штопанный‑перештопанный, и вот уже деревенеет и прячется, а шаль больше не струится, а тяжела, душит; сразу все узелки, что, пока творила, прятала, наружу проклюнулись; тлеет на глазах, того и гляди — распадётся на обрывки, в паклю, и из‑под неё я, посторонняя, проявлюсь. Но мужчина‑то заговорил, помочь надо, хотя не похоже, чтоб стеснялся.

— А что, — спрашиваю, — заметно?

Он зевнул:

— Такое не носят. — И сразу: — Я тут лягу. Спать хочу.

И лёг. И опять — в телевизор.

А я — за столом — пустею. Потом очнулась спросить:

— Так что ж пришёл‑то?

Он проснулся слегка:

— Ты одна и я один.

— А дальше? — Мне вроде весело становится.

— Ну, постели тут. — Сполз спиной. — Только свежее.

Всё, чувствую, Эрих‑Мария, сейчас из меня горшки попрут.

— Поел? — спрашиваю.

— А? — удивился. — Ну да. Ничего.

— Сытый? Молодец. Дуй отсюда.

— А ты грубая. — И снова в телевизор. Там красивые в бальных платьях. Новый, новый, новый год.

— Не слышал? С Новым годом, домой давай!

— Уже поздно, — отвечает, — трамваи не ходят. — Очень спокойно отвечает, без хамства.

— Мне соседей звать?

— Сама привела. А вообще у меня разряд. Выйди, я спать ложусь.

Я шаль с себя в коридор, чтоб, если с разрядом, то не порвал, сама его лицо ищу, прочитать пытаюсь, что с человеком. Вижу — трезв человек, трезвёхонек — это в Новый год после двенадцати! И мне вдруг становится горячо — по‑моему, что‑то понимаю.

— Слушай, — говорю, — ты совсем не пьёшь?

Он ничему не удивляется, отвечает даже, вполне серьёзно и с достоинством.

— Сейчас пить вредно. Забрать могут. И неприятности.

Глаза серые, трезвые, в лице здоровье. Видать, ловко всё вредное отсек. Покалечить бы, слегка, а я даже выставить сон не могу. А этот — зевает, уравновешенно и бесстыдно, и ещё мне:

— Ладно, иди.

— Это ты иди.

— Да не пойду я. Куда? Поздно уже.

И лёг.

И стало ясно, что не пойдёт, хоть убейся. И я вышла, чтоб больше по мне не топтались.

А потом было утро.

А потом было утро, и он не хотел вставать, и я убирала со стола то, что осталось от Нового года, и смотрела на чужие отвратительные пятки, и внутри было голо, как после похорон. А ещё надо было пережить то, как он будет вставать и уходить.

Он вставал неторопливо, долго нашаривал что‑то под моей подушкой и вытащил наконец из‑под неё свой кошелёк, и тревога сползла со здорового его лица, он потребовал чаю и удивился, что чая так и не вышло, и я вытесняла его из кухни, потом он искал в ванной бритву, которой там никогда не было, а он не мог этому поверить и никак не выходил, оставив дверь приоткрытой; надо было выгонять теперь из ванной, чтобы извлечь хотя бы в прихожую, а он уважал себя перед зеркалом, рассматривая всесторонне такого себя чистого, розового и основательного; и от этого во мне опять ничего не осталось, зато хотелось убить; он невыносимо одевался, занудно и тягомотно, и бесстыдно полчаса завязывал шнурки, расправляя двойные бантики симметрично и вдоль.

Я уже не ненавидела, а только хотела, чтобы это кончилось хоть как‑нибудь, чтоб он испарился, пока я не начала кусать стены и выть и кого‑нибудь уничтожать. Я открыла ему дверь и вытеснила взглядом, и он не торопился и, внимательно рассмотрев мой номер на двери, предупредил:

— До свидания.

Вот, Эрих‑Мария, я и осталась, и не одна, а ещё хуже, в квартире с распахнутыми в стужу окнами, чтоб выветрилось всё новое, что я себе устроила; мне предстоит жить и завтра, и дальше, под окнами грохочет нескончаемый трамвайный поворот; трамваи заезжают в комнату по стенам, дают оглушительный круг и выскакивают на прежние рельсы, и я не могу защититься и запахнуть своё жильё, пока не вымерзнет мой новый, новый, новый год, пока не вернётся прежняя пустота, но без боли, чтоб можно было разморозиться и начать сначала жить. Всё у тебя есть, Эрих‑Мария, всё, только про горшки ни слова, и всё‑таки я завою из‑за стола в заснеженную утреннюю штору…

Да где же мой понедельник?!

Поделиться:
Смотреть всё
Ещё почитать:

Ловить окато

Перейти

Кувшиновские новосёлы

Перейти

Багряный луч

Перейти