Во всём писатель виноват, этот — имя у него сразу и мужское, и женское, и Эрих, и Мария, да ещё и Ремарк. Не наш. Выпросила у одной бабы — всё вдоль горшков с петуниями: шу‑шу‑шу, ой, про что пишет! Решила — не я буду, если про что пишет, сама не прочитаю. За про что пообещала кофточку вывязать, выплетаю красивое так, что бабы заживо тлеют. И приработок, мне эти шабо и гренадины больше ста двадцати не дают, это ж не для женщины, которая решила быть счастливой.
А я решила. Да ещё этот Эрих‑Мария сверху — наревелась в постель, потом подсохла, чувствую — уже навсегда, всё сразу и случится, и завтра помру. Как умереть — не придумала, здоровья — как у тех, что шашлыками торгуют, аж болею от здоровья. Отлипла к зеркалу от подушки — глянуть, какая я теперь, когда знаю, что будет, — вдруг уже началось! Долго смотрела, показалось, что есть уже. Ночью всегда что‑нибудь есть.
И обратно, в мокрое — думать.
Господи, Эрих‑Мария, одной и той же жизнью хожу: теплица — горшки — торговый центр — домой. Тащусь перегруженной по́том клячей: гербицид какой‑нибудь в кожу впаялся, или навоз в носу навечно, или расчёт подсунули вдвое меньше; горшки, как кошки, царапались, цветочки пережевали тебя и выплюнули. Хоть вой — голо внутри. Одна живу.
А бывает полёт — весна! Аванс дали! Розочка из‑под навоза проклюнулась — живенькая, крепкая, будь здоров порода! Господи, как здорово жизнь устроена: домики вдоль теплиц чьи‑то свои, хоть кривые‑косые; пахнут — серым дымом, лающей будкой и пирогом; летом ещё и петухи, атласные, сияющие, как французские туфли на чужих ногах, ей‑богу, чудо: как увидишь — всё, курятину в рот ни‑ни; шлак под подошвой поёт хором; а потом сверху, сразу — джунгли дымов, самолётики, как колибри. Город глубокий, непроходимый, сквозь трубы — тупик горизонта, там глаза в глаза — проходные до края света. А за краем света живут, и я там тоже есть, и такая кругом мощь — хорошо, что видно только издали, а то вблизи в землю вдавит.
Петухи и шлак кончаются — асфальт перерезал. И тут тебе — если дорогу перейти удалось без потерь — вся цивилизация сразу: торговый пуп вселенной лежит, как подкошенная летающая тарелка, как беременный таз — навсегда; сквозь пуп мне проще домой, чем обходить, и два этажа восторгов впридачу — людей множество и барахла, вроде как всё твоё и сразу. Толкнёшься, цену оценишь, щипнёшь по‑хозяйски — ткань случается ласковая, богатая; после горшков приласкать замшу‑бархат — не оставить бы затяжек. Люди навстречу бесплатно. Кончается нескоро, а внизу, у остановки, опять всё сначала — изобилие прямо смертельное и макушки торгующие поверху. Правда, не слишком тут потрогаешь — пустяки, пятьсот. За пятьсот подержаться не рискнёшь — вдруг на десятку попортишь?
А я шестой год в одном пальто. А климат — космический: сначала был Урал, а теперь Город, а всё вместе — дышать нечем, в носу сыро и сверху минус тридцать.
Вяжу, не себе, понятно, — решила: накоплю на год счастья. Чтоб как человек. Чтоб чего хочется — не торгуясь. Пятьсот? Пожалуйста, сдачи не надо. А чтоб в мою‑то руку и без запинки — маникюр. Эрих‑Мария, мои ж ногти видеть надо! Три тыщи бегоний за день, землю под них шкурой своей, как плугом, рыхлю… Маникюр, и чтоб весь год! А если работать — в библиотеке: там книжек досыта и горшков мало, тихая пыль и нечитанное пахнет; я карточки между делом перебираю, а пальчики ровные, чистые, ногти один к одному и все близнецы, и вижу: Эрих‑Мария, да я же женщина!
Вдоль горшков постановили: квартира есть — значит, счастливая, свой квадратный метр теплее миллиона в кармане. Решили‑обязали: живёшь, как у Христа за пазухой. А мне по дороге — холод и немота, и вокруг только Город, и всплывает, Эрих‑Мария, как в твоей книжке, тоска из‑под стен, и пухнет, и растёт, и ползёт по крышам, прилипает к дождям и смогу, взрывает небо, и тебя разносит в клочья, и только по боли догадаешься, что живой и тёплый, и что может ещё стрястись счастье. И я иду.
И я иду через изобилие, пусть чужое, но я иду искренне, нравится и чужое, приятно хотя бы смотреть — всё равно что‑то имеешь. Иногда продают настоящее, чужие продают, а что настоящее — сразу видно, потому что не для тебя, и от этого больно, и все смотрят, спрашивают, и никто не берёт; чужие презирают на своём языке, и я понимаю на своём: их удивляет Город, в котором видят настоящее и себе его не хотят. Я тоже, как все, мимо, и заставляю себя вспоминать: уже два месяца как квартира; что выживу; что у Христа за пазухой. Правда, как до этого было и как потом, что одна осталась и как хоронила — лучше не вспоминать совсем.
Я буду о другом. О петухах. О рынке.
Рынок: ароматные, жёлтые, спелые фруктовые кучи, невероятное сквозь мороз лето, здесь пахнет чудом, и каждому хочется поговорить.
— Почём дыня? А?! О‑о!
Почём дыня под Новый год? Под Новый год я одна. Решила — плевать, устрою, раз душа скулит, праздник желудка. Баб позвала с работы — стало ясно, что не придут. Запах поминок ещё не выветрился, и мужиков не светит. Всё равно — буду жить, прикажу себе: вот год, новый, твой! Лоск навела, какого отродясь квартира не знала. Стеллаж купила, книжки составила, всю мебель в угол, стена голая, обои клочьями — да что я, без фантазии, что ли?! Выдрала из журналов всё, что нравилось, заклеила стену до потолка, лампочку покрасила розовыми чернилами, и амариллис с подоконника на пол, под картинки и лампочку — уважения требует, сообразил зацвести. Шаль вязала заведующей — дочка в культуре, на сцену ей выходить в моей шали; растянула по комнате три метра с воланом — белые перья, белый пух, белый снег. Эрих‑Мария, да неужели это я сотворила, всё белое? Амариллис из кастрюли граммофон свой вывесил; что‑то кастрюля мне не того, я — в магазин, двести рублей ахнула за горшок, мама б не похвалила, целый час граммофон пересаживала, чтоб головы не потерял. Дуры бабы — не пришли.
Свет розовый, мягкий, амариллис вздыхает, а в белом красные тени. Только без ёлки — запах похорон не под силу. Чистота, в ней тихо и мягко, а снаружи — предпраздничное брожение, Город уже побрёл, ещё не лихо, но уже. Сияние, и я — посреди: сначала покой, бесконечный, и гордость, что у меня такое, а потом вдруг взорвалось: да за что же я одна?
На рынок, чтоб не завыть, где нет ужаса и пустоты, там всякие цели, там купить‑продать и сделать кому‑то подарок, там всяк со своим злом‑добром, там не один. Посреди рынка я вспомнила о празднике желудка. Ну, раз о желудке — значит, уже в норме.
На рынке я лет пять ничего не покупала, вдруг вижу: чернослив холмами, мама с ним капусту тушила, во мне детство всплыло: тушёное с черносливом, мамин фартук, прихваточки вышитые и шипенье кастрюлек, под каждой крышкой — по празднику.
Кавказца я выбрала с поверхности посговорчивей, чтоб пообщаться о цене и покупке, спрашиваю:
— Почём?
Кавказец мне:
— Сто.
Смотрю. Маленький, чёрный, сам сухофрукт морщеный, как только цифра в нём засела, пенсионный, скелетик в нём жалкий, в фунтике с черносливом и завернётся.
— Куда, — общаюсь, — доходы, отец, помещаешь? В швейцарский банк, что ли?
Подумала — может, хоть отшутится за такую цену. А он — акцентик от презрения какой‑то лягушачий:
— Проходи, не загораживай.
У меня с души как штукатурка посыпалась:
— Отец, я ж на зарплату живу!
— А кто тебе виноват?.. — И даже к лицу не повернулся из своего профиля.
Я по инерции — Новый год впереди, новый‑новый, кто ж меня возьмётся осчастливить? — Ладно, вешай!
Он мимо и брезгливо, и ни звука. Поняла — ждёт, пока хоть полкило попрошу, а полкило мне куда? Объявляю: грамм двести бы, и деньги ему, рука опьянела, бумажка к земле пригибает, тяжела, как горшок, а ногти чернее чернослива, отгрызла бы вместе с сотенной прочь. Из‑за сушёной горы мой каракулевый глянул ответным полтинником на бреющем полёте. Сдачей одарил, и я взяла.
А надо было, наверно, не брать, а, Эрих‑Мария?
Соскребаю свои двести с весов, кавказец не шевелится, рядом ржёт кто‑то крупным невыбритым басом — двое той же породы, пальтишко моё им по душе, и меня вместе с ним снять готовы, задёшево или за бутылку.
— Дэушка, а дэушка?
Чернослив — в темноту, в карманные глубины, и — сквозь строй, авось за драпчик старый не лапнут, а то убивать пойду. Ничего не вижу, скользко от плевков, на спине чёрные взгляды, сама себе противна. Липкое — даже бумажки не бросил завернуть — прямо в кармане, к подкладке прикипело сладкой немытой гнилью, и теперь и рука, и снег, и внутри, и снаружи — липкое всё.
Новый, новый, новый год.
А по дороге человек обезноженный, нищий, лысиной в подошвы поклоны бьёт, чтоб о голову споткнулись и заметили. Все — мимо, и не злые вовсе, может, а из торговли, перегруженные и сытые. Во мне колокол бухнул — господи, да человеку ж хуже, чем мне, чем любому, последнему, чем из нас каждому! Это ж половинка человеческая мучается, а я‑то на каком основании? Руки‑ноги на месте, квартира есть, год ещё новый, а если не выйдет как надо, то кончится же когда‑нибудь и заново начнётся, и если уж не с первого января, то с другого понедельника — всегда можно начать жить. Да я, может, и горшки свои люблю!
Полтинник этот — он мне жгучий, а ему сгодится, и прочая мелочь, перемазанная сухим фруктом; извини, говорю, дяденька, я не со зла. А он кланяется лысиной, тоже мелконький, помельче даже кавказских каракулей, вижу — сократился человек от безножья и унижения, пьёт, конечно, слабый, конечно, да плевать — пусть хоть дважды миллионер подпольный, он вдвойне калека, раз подаяния молит! Не полезет мне этот чернослив — всё в шапку вывернула, мужику хоть закусь под полночь, а у меня дома амариллис цветёт в керамике, я ж всем кофточек навяжу... Я, может, спасу ещё кого‑нибудь!
Безногий — благословение мне в спину и пожелания, и всё слышу: «Дочка, дочка!» И чтоб не разреветься (вот и снова — дочка...) — быстро‑быстро верю, что кто‑то поздравил.
Вернулась.
Навстречу розовое хлынуло прямо в меня, и шаль никуда не испарилась, не растаяла. Сдёрнула — и на плечи, на свои, хоть и не мне на сцену, а чем я хуже? Горшками, что ли? По Эрих‑Марии ещё и загадку под такую тряпку в себе нужно. Поискала и что‑то нашла. А чтоб уж по всем статьям — ногти отшоркала. Всё, Эрих‑Мария, сделаю жизни чуть‑чуть так, как у тебя. А пока сама с собой договаривалась — полночь случилась, в телевизоре торжественное, все друг друга поздравляют, а что, и я не хуже, мне сегодня, может, от самой души спасибо было!А чтоб не одной — амариллис в новой обувке — за стол, шаль с себя — на стул, мамин; чистая, мягкая, колыбельная, и её, как кошку, погладила, чтоб ожила. В мире вовсю празднуют, и мы трое под безалкогольное в телевизоре винца хлебнули. Закосел мой амариллис, листья вкось поехали, вижу — пора ему в тепло, спать под розовым светом, а мы с шалью — гулять, в Город. Из окна — улицы, горячие, жёлтые, и снег мыльной пеной, великая стирка, — а вдруг сегодня вся жизнь моя и случится, и не придётся больше с каждого понедельника её начисто переписывать!
Опять к зеркалу — посмотреть, случится или нет. Эрих‑Мария, да неужели под этим невесомым — я?.. И ничего, с плеч не обрывается, и руки — я ими только горшки с рассадой обнимаю, пока со стеллажа на стеллаж, руки — ведь мои, прежние вроде, а на них тоже сияет, и вполне. Точно последний день, наверно, живу, торопиться надо.