Моя мама, рождённая моей бабушкой в сорок пять лет, выросла под чтение вслух Библии — с утра, на сон грядущий, перед завтраком-обедом-ужином. Что впоследствии надолго осложнило её личные взаимоотношения с Богом.
Бабушка, мамина мама, умерла, когда маме моей не было восьми лет. В семью пришла мачеха, Хиония Ивановна. Фамилии её не помню. Тепла между нами никогда не было.
Маме запрещали читать. Мой дед был пресвитером Симферопольской баптистской общины, книги полагались явлением сугубо греховным, своего угла у мамы не было в помине, а был — далеко не сразу — Собственный Стол. Ну ещё кровать была, конечно. Но сначала это был долгие годы окованный сундук. Этот сундук, печь-столбянка, железная кровать родителей, стол и наследие от родной матери — «Зингер». Всё. По тем временам жилью человеческому излишков не полагалось. Никаких абажуров и даже занавесок.
...Шестнадцатиметровая комнатёнка на задворках города, тксзт-удобства — во дворе в любое время года; посреди ущербных-жилых послевоенных метров — большая грубая печь, отделявшая куток «кухни», где готовились какие Бог послал щи. Остальное — метров девять, печь занимала четверть комнаты — оставалось на прочее семейное жилье — деду моему и его второй жене (маминой мачехе). Мачеха сидела за вечным «Зингером». А раньше за ним, в том же месте в центре комнаты, сидела мамина мама и вершила то же неизбежное скудное насущное рукоделие, обшивая семью.
И по сей день жива эта честнейшая немецкая швейка в нашем нынешнем жилье: стоит, колченогая, покрытая алой плюшевой тихо лысеющей шкуркой тех же давних времен. Алое, отдающее в оранжевую ярость полотнище, подшитое простой верёвочно-крученой бахромой, извлекла я из благословенных мусорных контейнеров Калининграда-Кёнига середины 90-х. Отстирала. И укрыла неистершимся и по сей день плюшем родственную ему старую вещь. Кошка Пена-Пеночка-Пенелопа любит там растягивать свои царственные пятки. Потому что пяткам там правильно. Одна выгнутая лапа почтенного Зингера отщипнулась падением пятитонного контейнера в фазендовые хляби десять лет назад — ничего, кроме этих пяти тонн с размаху углом в русское поле не могло поколебать немецкой стойкости. Единственное, что пришлось однажды мне заменить — стершуюся на-нет шпульку, да ещё никак не могу добыть адекватно круглого тугого шнура — чтоб колесо крутилось не заикаясь, старый же шнур стократ мною перешит-сцеплен-стянут в живую петлю суровыми нитками.
...Мачеха стрёкотно строчила, перешивая разношенное тряпье наново; семейное штопалось еженедельно по субботам, всё сразу и скопом, потоком из огромной, бездонной корзины, которую мама и по сей день поминает с ужасом: бумазейные носки с продранными пятками были — все до единого — маминой прямой девчоночьей вспомогающей обязанностью. От неё и я могу грамотно заштопать любой носок (носков, правда, в том нуждающихся, ныне уже не делают, и как вид они вымерли, а китайское барахло для штопки негодно), чем однажды даже всерьез впечатлила соседку АннаКузьмовну в дер. Большая Рига: АннаКузьмовна нашивала на сношенные пятки заплатки из престарелых чулок, прям поверх добротного-плотного своего овечьего вязания. А я, попав под руку в нужный момент, научила седую деревенскую бабу штопать нитками. И тем обрела, наконец, её уважение и очередную пышную булку из её роскошной русской печи, — Кузьмовна, строго бережливая хозяйка, любила отдавать, предпочитая одаривать почему-то именно наш прайд. Притом невесть за что ещё и уважая наше странное семейство, тщетно пытавшееся благоустроить двадцать своих первых деревенских соток. Кузьмовна обильно вздыхала, выглядывая из-за своего забора в наши сомнительные угодья, и кивала — зайди. А я лечила её кошек. Чем тоже, видимо, впечатлила — Кузьмовна и не ведала, что такое вообще бывает. Да ещё и пользу какую ни то способно принести, избавив замученных ушным клещём мышеловок от изнурительной чесотки, отвлекающей от исполнения служебных обязанностей в хлеву и подполе. И тем признанием от Кузьмовны своей не полной всё-таки бесполезности горжусь до сих пор.
...Мачеха, Хиония Ивановна, была нелюбящей, с неумелым сердцем, женщиной. Поздно попавшей в первый брак. Ответила деду-пресвитеру согласием на семейную совместность уже далеко после сорока, — стать хозяйкой в доме вдовца, да ещё и по богоугодности, было ей почетно и лестно.
Дед мой, может, и любил мою маму, да уж точно не применял никакой ласки: вдовцом остался с двумя детьми да на всю войну, мама моя — малая, сын Андрей, брат её, старше на тринадцать лет, уже отрок. Дед сам готовить умел — вообще умел всё. Но не любил. Надоело. А однако нужно — дети же. И решил жениться. И привел в дом единоверку из своей баптистской общины — "правильную" верующую, детей не бывало у неё, но не в том суть. А в том, что бабка, моя законная и родная, — мамина то есть мать, — бабушка, на которую я похожа как две капли воды, и зеркала тут не нужно, — в свои соломенные годы на себе моего деда нахально женила; тот было посопротивлялся, но уклониться почему-то не смог. Подробностей не ведаю и врать не стану, но факт — дед мой был оженен бабкой моей насильно. А тут довелось самому наконец бабу предпочесть — был у деда резон, был.
Бабушки моей не стало, когда маме и восьми лет не было. Война, жрать нечего, у деда — трудармия по инвалидности, работал грабарем да грузчиком, тут и появилась мачеха. И сжились они, и дошли до конца.