Она лежала без сна, не двигаясь, терпеливо дожидаясь утра. В густом воздухе мазанки с запахом увядшей травы, земляного пола и вареного в очистках картофеля висело сонное дыхание большой семьи. Изредка пёс, вздрагивая во сне, брякал тяжелой цепью. Старая не замечала этих привычных звуков, для неё дом был полон тишиной и ночью. За его стенами тоже были тишина и ночь.
Она лежала и ждала, когда можно будет встать и приняться за те повседневные дела, которые заканчиваются с каждым днём и с необходимостью возобновляются каждое утро.
Темнота в маленьком окне не стала бледнее, но давняя привычка сказала ей, что утро началось. Она поднялась. В ту же минуту осипшими голосами закричали два петуха. Привычным движением она нащупала подойник и неслышно вышла из дома. Корова позвала её коротким мычанием.
— Иду, матушка, иду… — И, затянув потуже узел головного платка под подбородком, отворила хлев.
Корова ткнулась теплыми губами ей в щеку, ухватила за платок.
— Балуй! — нестрого и привычно сказала она, как говорила каждое утро.
Тонко зазвенели первые струи молока о дно ведра. Корова медленно выдавила из себя жвачку и медленно задвигала челюстями. Порой она останавливалась, не дожевав, и забывала проглотить. Корова была немолода и о чём-то думала.
Выйдя из хлева, старая взглянула на низкое, ещё неразгулявшееся небо и что-то пошептала. Может, при начале дня её губы заученно произносили молитву, а может, она и забыла, что это было когда-то молитвой, губы шевелились без звука и слов, и не возникало никакой мысли.
Она подошла к соседней двери и выпустила гусей. Последней в темноте дверного проема показалась большая белая гусыня. Гусыня пригнула к земле голову и что-то сказала.
— Неужто? — всполошилась старая и скрылась в сарае.
Там ещё продолжались густые сумерки, предметы едва обозначались, но она знала этот сарай весь свой век, ей не нужно было видеть, чтобы найти там что-то. Она пошарила корявой рукой по соломе и натолкнулась на тёплое тельце гусёнка.
— Занемог, сердешный?
Гусёнок попытался встать и не смог. Она взяла его и вынесла из сарая и, подстелив свой фартук, положила в сторонке так, чтобы солнце, взойдя, сразу стало его лечить и греть.
Гусыня, пригнув голову к самому подолу старухиной юбки, снова что-то сказала.
— Ничего, ничего. Живёхонек будет, ничего…
Гусыня успокоилась и, подняв голову, степенно зашагала к ожидавшему её стаду.
Быстро светало.
Росистое утро было прохладным, но босые ноги привычно проложили по траве две темных дорожки к колодцу. В доме просыпались, выходили на улицу и лили на руки и лицо студеную воду. Пёс встряхивался, гремел цепью, приседал на передние лапы и взлаивал, приветствуя многих своих хозяев. Из трубы по скату крыши пополз дым. Вдали затрещала колотушка пастуха. Хозяйки выгоняли на дорогу скот и издали переговаривались. Из-за холма медленно поднималось солнце.
Старая поела отдельно, приткнувшись к краешку кухонного стола. Так повелось давно. Ни её сын со своей семьёй, ни она сама не считали возможным звать её за общий стол. И не всегда ей наливали из общего чугуна, и она доедала то, что оставалось после всех. Она не обижалась и не роптала, она находила это естественным. Она не испытывала голода и принимала пищу больше по привычке, чем из желания есть.
Сколько ей было лет, она не помнила. Иногда у неё появлялось ощущение, что она никогда не рождалась, а была и есть всё время, как та земля, по которой она ходит. Считали, и сын её тоже, что она зажилась на свете, но поскольку она не жаловалась и не требовала ничего, то её терпели и не попрекали тем, что она живёт. За это старая в глубине своей души испытывала к сыну скрытую благодарность: хороший сын.
Она поставила есть поросёнку. Поросёнок очистил корытце, почавкал впустую и повалился на бок, приглашающе хрюкая.
— Ишь, шельма, ишь, нехристь! — ласково бормотала она, почёсывая шершавое от щетины брюхо. Брюхо счастливо вздыхало. — Ну, будет, будет…
Животные не испытывали перед ней обычного страха, чувствуя в ней что-то равное себе. Все другие были хозяевами и властителями их жизней, и они из мудрой осторожности старались держаться от людей подальше. Ей же они добровольно давались в руки, охотно принимали её ласку и часто внимательно смотрели в лицо. Она кивала этим внимательным глазам, вздыхала:
— Ах ты, господи!
Это могло значить что угодно. И жалость к безмолвным тварям, и радость, что бог послал щедрый день, и неопределённую жалобу на что-то.
И её понимали.