Отец существовал в образе деревянных посылок. Крестная Тоня их вскрывала стамеской и молотком, которые мне не разрешали трогать. Я любила и молоток, и опасную стамеску, и бережно сортируемые Тоней гвоздики, потому что от их совмещения в праздничной работе оставались тонкие глубокие дырки с вырывающимся шоколадно-ликёрным духом и шелестеньем грядущего серебра; в свой торжественный миг фанера легко отнималась прочь — фанера взлетала, открывая россыпи трюфелей, жёстко завязанных морскими узлами, а может — узелками на память; узелок был на конфете всегда был один, а не два, как у плоских и недоступных магазинных, это увеличивало его ценность и ценность того, что было им стянуто, и конфетам девочка будет стараться продлить ненадкушенную цельную жизнь, затягивая узлы своими самыми яркими собственными лентами, расправляя неумелые жидкие бантики и сохраняя в семье игрушек. И праздничная жизнь трюфелей сумеет продлиться, но ненадолго.
Под трюфелями было всё, созданное Богом-младенцем в начале творения, когда он ещё понимал, как значительна загадка похрустывающих недр посылочного ящика с золотом школьных медалей, которые можно съесть прямо сейчас, сегодня и сразу — даруемая награда за падения и подвиги будущей взрослой жизни, ибо потом медалей не будет, и награды нужно проглотить заранее, пока ты ещё не ошибся и ничего не превозмогал.
Ящик с узелками на память и трюфелями ускользал в темноту кладовки, набитой письмами, газетами и протёртыми валенками, туда же украдкой нырял и кот, чтобы, таясь весь день запертой тишиною, ночью прогреметь каким-нибудь криминальным шумом и тем оправдать свое назначение хищника. Крёстная Тоня предусмотрительно вывинчивала лампочку, чтобы обезопасить ящик от детских происков, но он отчётливо пах на всю двухкомнатную хрущёвку, он пах для балкона и для ванной, — конечно же, он пах для меня. Хрущёвка была почти голой, голым был пол, по которому в остальные нешоколадные времена года, многократно разбегаясь от окна, можно было раскатать подошвы тапочек, чтоб скользили, как коньки конькобежцев; а если забраться на гардероб и решиться оттуда нырнуть к половицам, то их оголенность становилась многоводной, оставалось лечь на живот в прохладу параллельных деревянных половиц и плыть, помогая животу руками, и не слышать, как локти грубо стучат о тёмно-коричневую краску. Голое было богато тайнами, предусмотрительно запертыми на ажурный ключик в тонином стеллаже хлипкого эстонского производства, там в нетерпении вздрагивали окаменевшие от ожидания трилобиты и расползались из симферопольского песчаника плоские половинки раковин, и можно было, проследив удалившийся набат взрослых шагов, начать пробираться к запретному, пытаясь не нарушить порядка сложенных пачками писем с прозрачной нерусской каллиграфией, от нетерпения не дыша и чутко прислушиваясь к входной двери, чтобы успеть в законном распорядке возвратить трилобитов в чрево сумерек и не быть застигнутой в переполохе преступления. Кот, временно освобождённый от обязанностей мученичества, блаженно отдыхал, растягивая судорогу мышц в недостижимых закроватных пространствах, зная, однако, что придёт и его черед исполнять для маленького человеческого насильника роль запечатанного сейфа, и он будет терпеть тренировочные полеты в перевязанном ленточкой одеяле — чтобы не было больно — со шкафа на пол, лишь изредка страдальчески взвякивая, но ни за что не выдаст тайны своей отдельности от человека; он выдержит даже сбрую из веревок, дрессировательные прыжки в ширину и авоську в роли зоопарковой клетки; про законы гравитации и прочей прикладной физики кот знал уже больше любого подземного института, ибо вынужден был собою испытывать силу тяжести, ускорения и разгона частиц; и спасение — лишь в надежде, что взрослые хозяева этого маленького человеческого монстра будут по-прежнему забывать прятать ключик от шкафа с трилобитами, давая коту короткий отдых. Кот тоже бывал в шкафу, но при нем трилобиты не шевелились и не убегали сороконожками, он бы ещё пошарил долгой поперечно-полосатой лапой и выждал, — он знает, что всё сущее, если очень долго смотреть не мигая, должно когда-нибудь шевельнуться, но его не допускает этот скверный детёныш, который пахнет ворованным шоколадом и шуршит бумажками, как нора, доверху набитая ни разу не виданными мышами.
Ящик с сокровищами похож на тонины окаменелости, потому что тоже сокрыт — чернотой кладовки и наивно-недосягаемой антресольной вышиной. Но глупо что-то пытаться прятать в хрущёвках, и в мамино-тонино отсутствие я приводила подъездную ораву, и мы совместно запускали замурзанные ручонки в сумеречное шелестящее шоколадом чрево и вцеплялись в щекотное, кто сколько ухватывал, и сладостно пожирали, сохраняя на потом в невиданных фантиках запах обжорного счастья. И в этот миг я отдыхала от зависти к соседским ежедневным пирожкам с пышной внутри картошкой, которые выпекались по вечерам за каждой соседней дверью, а Тетя Галя Харина с первого этажа, сунув пьяного мужа в безопасно отдаленную кровать, по субботам распахивала и двери, чтобы на мучительно-скорбный дух налетела голодной молью вся подъездная детвора; и — кто окультуренно на табуретках, кто как-нибудь стоя, — многоголовое нашествие поглощало всё прямо с двух очумелых плюющихся сковородок. У нас дома пирожков не бывало, и пища была скудна, во мне же зрело ненасытимое будущее обжорство.
Впрочем, когда истощался бездонный ящик и подъездное детское поголовье, икающее щекотно-душистыми начинками, добровольно переходило на прилипшие к карманным подкладкам леденцы, уделенные прошломесячной материнской зарплатой, и уже предвкушало Харину сдобную субботу, приходило время мсти вчерашним конфетным буржуям: "Танька, правда, что в вашем туалете стены черным-чёрные?" — У слушающих глаза округлялись в мистическом почтительном ужасе, и они сдвигались дальше от опасного жителя чёрных-чёрных стен, каждый день садящегося на чёрный-чёрный унитаз, и, конечно, задница и прочее у него тоже чёрные. "Нет-нет! Они серые или желтые..." — оспаривала Танька, мучительно силясь вспомнить, как по-взрослому называется бежевый цвет. "Чёрные, вруша-груша! Все видели и все знают. И ходишь ты без трусов." — Я кидалась в бой: "В трусах!!" — "Покажи!" Исподтишка повозив сзади по ситцу короткого платья ладонью, я вдруг ощущала, как всё бельевое наличие впечаталось меж ягодиц, и если для доказательства трусов задрать подол — ягодицы предстанут всем зябкими голыми щеками, я чувствовала, как они тяжелеют, наливаясь земляничным огнём стыда, и тишком пыталась возвратить растянутые паруса трусов на прежние окоёмные места. Все кончалось победой равенства и пролетаризма: "Голожопая Танька жрёт трюфеля! А конфеты её мамка наворовала!" И, забыв про предательские трусы и чёрные стены своего туалета, я мчалась сквозь ледяные лестницы на четвёртый этаж спасаться самой и спасать маму.
Но когда-нибудь снова появлялся аккуратно заколоченный мелкими гвоздиками ящик с двумя синими чернильными адресами — прямым и обратным, и начиналось новое паломничество притихших разноголовых цепочек в сумерки кладовки.
Однажды небесный гром проворачиваемого в двери ключа застиг паломников прямо в ящике, я с тихим воплем: "Не дышать! Не шевелиться!" ошпаренно вылетела из кладовки навстречу Крёстной Тоне, пытаясь вернуть своему смятенно вздрагивающему телу невинность. Мечущееся сердце бросалось камнями в голову и живот, хотелось на унитаз, пусть даже чёрный, но нужно было врать; Крёстная Тоня пронесла мимо моего лица на кухню свёртки с молоком, перловкой и вторично замороженным мясом мамонтов, я тихо помаячила, стараясь стать незамеченной, и, спустя минут двадцать, когда Крёстной Тоне стало явно нельзя отвлечься от вспененного молока, икающие от ужаса пленники шоколадно прошелестели вдоль стен, сопровождаемые изумлённым котом, и освобождённо канули в дверь с воспоследовавшим многоногим грохотаньем, но это было уже не здесь.
Дрожа всей кровеносной системой, я робко прокралась в кухню.
Крёстная Тоня углубленно смотрела в пену бело-круглым лицом, похожим на котовье блюдечко, когда в нём тёплое молоко, на лице отражался лишь подогретый пар и забота о том, чтобы не пригорело.
И понадобилась ещё четверть века, чтобы однажды понять, что никак невозможно в хрущёвке, даже стоя ко всем жилым квадратным метрам спиной, не увидеть пяти разноцветных голов мал-мала-меньше, не слышать угрожающего нутряного гудения полосатого чистоплюя, нацелившегося на чужие мелькающие чумазые пятки, и уж тем более опытного уха медика никак не могло миновать сопение десятка заложенных сопливых ноздрей, усердствующих в созидании дополнительной тишины.
Следующим утром я спросила самую маленькую и потому неопасную Харину Лену: "Как у вас получилось так тихо сидеть в кладовке так долго?" — "Я не дышала, — оправдалась на всякий случай Харина Лена. — Я играла. Там было темно и маленькая куколка."
И я обмерла.
Эта маленькая смуглая куколка с короткой волнисто нарисованной целлулоидной стрижкой была непритязательна и проста; давно всеми покинутая и замурзанная многими поколениями Хариной Тети Гали, она стерлась от детской работы так, что краска, обозначавшая туфельки, прохудилась в законных обувных местах и проступили бледные пальчики, которых на фабрике никто не рисовал. Это ровно-стройная, с лаконичным, как у моей мамы, длинным необременительным телом, куколка легко бы уместилась на ладони взрослого, она была не такая, как прочие сытые совдеповские игрушки и совсем не походила на раскормленных глупых магазинно-сияющих пупсов, слишком похожих на настоящих колясочных младенчиков; я влюбилась в неё на всё оставшееся мне в Эдеме детство с единственного взгляда и украла из прихожей Хариных во время субботнего причащения пирожками с картошкой.
Тем утром я впервые благословила предусмотрительную всевидящую Крёстную Тоню, вывинтившую лампочку из кладовки, и, заранее пожизненно тоскуя, приговорила себя сама, осторожно спрятав смуглое лёгкое тело с нефабричными пальчиками и рисованной стрижкой в самый глубокий кладовочный угол, под самые старые размеренно желтеющие газеты, и больше не нашла её спустя годы, когда маме наконец-то удалось уговорить меня расстаться с прочими любимыми и нелюбимыми игрушками, отдав их тем, кто ещё имеет детские права.
В жизни я четырежды воровала всерьёз, то есть — в полном самозабвении и чтоб потом пришел обжигающий стыд, — эту куколку, а потом — ещё одну, в магазине в огромной объёмной коробке, — помню, что заворожила меня именно коробка, слишком близко к проходу возвышавшаяся поверх таких же, рядами уложенных, ёмкостей; мне казалось, что её обитательницы, лежащие там, как фараоны в своих саркофагах, должны быть ростом с меня и моими ровесницами, лишь более волшебно-загадочными и потому более причастными к чуду. Мне и в голову не могло придти, что в колоссального размера коробках ютились обычные куклы, от роду ни разу не шевельнувшиеся и заурядного целлулоидного размера, ничем не отличающиеся от стандартных "Оленек" и "Людмил". Я затаилась в углу и часа два сверлила тяжёлым выжидающим взглядом продавщицу, продавщица же меня игнорировала, и я до сих пор подозреваю, что ей были очевидны и мои намерения, и моя съёжившая от стоячего напряжения фигура. После свершившегося акта воровства коробка оказалась абсолютно пустой, потому что проданных кукол из этого универмага уносили осчастливленные девочки не в коробках, а на руках, но я об этом не подозревала и весь оставшийся день горела пламенем стыда из-за того, что меня так подло обманули. Ещё мою жизнь запятнал слоёный язычок ценой в советские девять копеек, — тогда только вводилась, причём исключительно в одних лишь хлебных отделах, система самообслуживания, которую просто грешно было не испытать на прочность; испытала я следующим образом: заначила изделие в карман, завернула за магазинную колонну, и, чтобы не оставить улик, давясь, торопливо заглотила. Около кассы я рассчиталась за законно приобретённый хлеб, и, увидев, как с другой стороны к кассе молчаливо, но как-то уж очень принципиально и твёрдо примкнула, опершись на кассовый прилавок непримиримыми локтями, тётка в белом продовольственном халате, я почему-то попросила подверстать в счет и сожранный тайком слоёный язычок, отчего твёрдая тётка заявила, что прекрасно знала, что именно я хотела сделать, и сегодня же явится ко мне домой и доложит всё моей матери, чего, однако, так и не произошло, несмотря на то, что дома, в ожидании конца света, я добровольно и заблаговременно призналась в содеянном. Последний раз я горела от стыда уже в зрелом уме, но в абсолютно нетрезвой памяти, ибо, мучимая непреодолимым похмельным голодом, стащила банку шпрот у приютивших меня на ночь московских пишущих ровесников. Шпроты укрались мною ночью из холодильника, причём холодильник я в московской, засоренной предметами коммуналке перепутала, что мне и разъяснили проснувшиеся от камнепада обваливающихся замороженных продуктов пишущие ровесники, вышедшие в три часа ночи на наш совместный с банкой грохот. "Эт-та нэ наш халадильник", — бледнея непримиримым кавказским ликом, разъяснила мне приютившая меня черкешенка, мусульманка Рахмет. — "Это холодильник нашей соседки. Наш — у раковины", — гостеприимно подтвердил её верный русский муж, православный и безработный повар-лимитчик Женька, мечтавший свергнуть иго коммунизма и положить жену и детей на рельсы перестройки. Он охотно распахнул расхлябанную дверцу пенсионного тарахтящего агрегата, обнажив пожелтевшее от пустоты нутро. "Логично, — пробормотало проворовавшееся восходящее светило литературы, доглатывая последний шпротный хвост, уже забившийся в пищеводе, накаляющемся медленной судорогой стыда. — Откуда у вас шпроты..." — "У нас — нету, а соседка — продавщица, у неё поэтому всегда есть", — с интересом к происходящему разъяснил муж Женька, бросая любопытные взгляды на разгневанную Рахмет, молча метавшую в меня молнии; по-моему, он воспринял моё ненормированное поведение как политическую акцию и начало всероссийской стачки.
Сырокопченые деликатесы из отцовского холодильника, возникшие в моей жизни в оскорбительном обилии через девять лет после смуглой куколки, а также экспроприацию в корыстных интересах повсеместно разбросанной им денежной мелочевки я воровством не считала, а полагала законно отмываемыми с моей помощью невыплаченными отцом алиментами.
Дважды в году кладовку престарелой хрущевки сотрясал шоколадный дух, и в пыльном, пропахшем рабочим потом и плавильными печами Златоусте, погружённом, как в дрёму, в вечно взлетающий мусор, не знающий ни покоя, ни смерти, фантики и золотинки от трюфелей, которых хватало на всех желающих, закапывались нами под осколки пьяных цветных бутылок. "Идём, покажу тебе секретик", — и грязные девчоночьи пальцы снимают тонкую пыль, взрыхляя послойную землю, тянутся в рот за единственно близкой влагой, чтобы вытереть от последнего сора раскрывшийся на миг глаз земли, и две головы в обкусанных косичках, замерев, смотрят в глубину сквозь быстро тускнеющий зрачок наиболее ценимого желтого бутылочного стекла, под которым навечно зацепенел фатальный трюфелевый фантик. Рядом почётно хоронили умерших мух и жуков, обернутых в гробовой алый бархат разорванных мальвовых лепестков, в точности повторяя привычно знакомую торжественную обрядность взрослых.
Тайна деревянного ящика не умирала, а сопровождаемая жертвоприношениями и подземным почтением, лишь перевоплощалась.
В пять лет я научилась читать. Синий адрес гласил, что отец жил в непонятном Калининграде. Синие неуловимые адреса пахли спиртовым запахом чернил, — так пахла мамина авторучка.
"Не помнишь? Ты тоже жила в Калининграде", — ответила мама. "А ты?" — "И я". — "А Тоня?" — "Тоня жила в Йыхви." — "Что такое ихви?" — "Й-ы-хви. Город в Эстонии."
Эстония — Тоня. Йыхви.
Калининград. "Ке-ниг-с-берг, — уточнила Крёстная Тоня. — Раньше это была другая страна."
Я повторяла, стараясь понять: "Й-ы-хви. Я-жила-в-Калинин-граде, который был-другой-страной, а Тоня-в-Эстонии. А Калининград раньше был ещё дальше, чем теперь. Он жил в другой стране, которой нет больше. У него было другое имя". Дома никого не было, и "йыхви" звучало поэтому страшно. Пугаясь, что на зов выползет невидимая Ука, которая жила на улице в телефонных трубках, а ночью и под моей кроватью тоже, если там не спасался кот, я повторила затухающим шепотом: — Й-ыы-ихви... Слово превратилось в длинный уползающий хвост.
— А что такое Кениг-с-берг? — спросила я маму.
— Скала Королей.
Я потряслась: мой отец жил на Скале Королей.
Мама учила меня писать квадратными буквами письма отцу. Слова качались, как кубики, но сложить их было труднее. Я истощалась к последней фразе, но фраза, однажды самостоятельно сотворённая, влекла могущественно, и, подгоняя правую руку левой, удерживая её в надежном пишущем положении, я выводила: "передай привет тёте саше", — такая вежливая фраза значила, что я уже полностью взрослая и имею право говорить большой речью взрослых, потому что уже пишу письма. Мама, терпев долго, решительно однажды спросила:
— Ты помнишь, кто такая тётя Саша?
— Нет, — смущённо поняла я, догадываясь, что меня уличили в притворстве и теперь всем ясно, что большая речь у меня не получилась.
— Тогда не нужно передавать ей привет.
Отец должен был пахнуть, как новый год, ёлочно и мерцающе, и я вспоминала о его существовании дважды в год, обнюхивая золотинки и прохвоенные свечи в железных розетках-кусачках; но потом, в другой, уже проявленной жизни, он пах одеколоном и густым боярским вельветовым халатом на шёлковом подкладе; иногда, чтобы развлечь себя, а клиента отвлечь от зубодробительных ужасов, разложенных перед ним на столе, он доставал из недр полированной мебельной стенки такую же боярскую шапку, сияющую здоровым сибирским соболем, надевал и включал под креслом царственно-изящным жестом ноги мотор бормашины, у клиента в изумлении челюсть отвисала добровольно, и отец без лишних разговоров её легко заменял. В халате и шапке он становился похожим и на Ивана Грозного и Деда Мороза одновременно, что и требовалось для умиротворения всей зубной процедуры.
Но борода его была чёрной с проседью, и проседь пахла водкой.