Рог Изобилия

Не плачь о нас, Господи!

© Татьяна Тайганова
Опубликовано в сборнике "Любить птеродактиля", 1993 г.
1. Дочь, она же мать по совместительству
— Алло, Женечка, привет, дорогуша! Какие новости? Погиб? Совсем?! А-а, женился... А притворялся, а? А на ком? Да ты что? Ну, он восточный, им нравятся бабы выше человеческого роста. Где орёт? У меня? А что, слышно? Какой Илья, это Самсон. Откуда интим, ты что, на форточке орёт. Какие кошки, он кастрированный! Хек? Хек его волнует. Горбуша? Дают? Сколько?! Пятёрку сверху и хватай все! Конечно, расплачусь — у матери пенсия завтра. Так знаешь, куда удрал? — при чём здесь Венечка, Венечка на вилле, я про Самсона... Кота!! Ну, вот, вчера я за Ильей в милицию, а Самсон у участкового на коленях, тарахтит, как мопед, и жмурится, зараза, в упор не видит. Я его за шкирку, а он в форточку. Что? Почему в милиции? Ты своего Мишку из детсадика каждый день забираешь? Ну, так то пока Мишка, а у меня уже Илья. Мой мафиозо показал вчера одному кусочек карате, ботинком прямо в ухо, а у того папа — этот самый участковый. Ботинки, говорит, у вашего сына грязные. Можно подумать, что у его сына уши чистые! И вдруг: не ваш ли, гражданка, кот — смотреть на вас не желает?.. Илью? Отпустили, конечно. Я сдуру мамаше протрепалась, а она — в участок, думала — с благодарностью, а она: "Бедное, — говорит, — животное, предпочел изолятор нашему сумасшедшему дому!" На Илью даже не взглянула, представляешь? Ребёнок душу в милиции надсаживает, а ей хоть бы хны! Бабка, а?.. Понятно, со сдвигом! Нажрётся кофе и дымит до утра, у неё же и фобия, и мания одновременно! Готовит отдельно — у меня, говорит, вкус плебейский, хочу жить демократично, и варит — щи!! Женька, да из магазинной же капусты! Кислой!! Нет, представь, этой капустой там полы протирают, а она — щи! Германские обойчики с позолотой — полжизни стоили, французские дезодоранты, вдруг — Венечка на сына взгляд бросит, а тут — щи! Думаешь, финиш? Да она же деда приволокла из Петушков... Пе! Туш! Ков! Да не отец он ей, отчим! Родной сын на Камчатке спрятался, чтоб не забирать, у сына, видите ли, тройня, а нам, естественно, этот дед необходим! Восьмидесятилетний, а? Его ж паралич хватил через неделю! Какой, какой — натуральный! Я ей сразу — забирай своего персонального пенсионера к себе в апартаменты, чтоб я его не видела и не слышала, он же под себя ходит! Вдруг — Венечка?.. Мало твоих щей, ещё и дед! Чего не поняла, Жень? Ой, опаздываю, с работы дозвоню!
— И-и-илья! Встал? Прячешься? Ах, в туалете? Ужмись, всем надо, слышал? Живот? Где живот? Ах, понос?! Докажи! Я те дам — взрослый! Это — понос? Это симуляция! Горло? Что-о, опять горло? А как же понос? Ты почему в тянучках ходишь? Штаны где? Где варёнки, которые дядя Веня привез? То есть как — загнал? Кому? Какому Ваське? "Рэнглер" — за стольник?!! Мафиози! Я те дам — неформал! Я из твоего Васьки штанов настрочу и лейбу вклею! Где деньги? Деньги где, спрашиваю? За квартиру платить нечем! Купил?.. Что купил? "Плейбой"?! Подержанный?! Всё!!! К психиатру, к экстрасенсам, "Плейбой" в тринадцать — это в пятнадцать ИТК! Подержанный? Почему — подержанный, нового не нашёл? Ты статьи про колонии читал?.. Чтоб штаны вечером были! Какое мне дело, где возьмёшь. "Плейбой", между прочим, можно и дороже загнать. Чтоб варёнки были, иначе я твоего Ваську в асфальт вгоню! То есть как — в школу не хочешь? Опять неформал?! Ах, карту не начертил! Почему? Потому что вопрос не решён? Какой? Национальный?! Так. Садись. И черти! Сразу, при мне. Что значит — как? Как было! Союз нерушимый. Ничего, и я опаздываю. Вызывают? Опять?! Я за тебя должна географию сдавать? А пусть твоя Юлия Макаровна катится в Сибирь — у меня филологическое образование. Почему не ешь? Какие голубцы? Кто обещал? Бабка? И опять не сделала, выпь болотная! Времени у неё нет ребёнка покормить! Бедный мальчик, иди сюда, беспризорник, бутербродик сделаю, не хочешь бутербродик, солнышко? Вот скотина, ещё и не жрёт! И с икрой не хочешь? Ага, икра тебе по вкусу, чтоб этого врача тюкнуло — рекомендует, от нервов и бледности, скоро водку посольскую пропишет, нет, в школу не дам, нечего прикармливать, а то спросят — откуда. И радуйся, что икру жрёшь, когда народ ливерной колбасой давится!
— Илья-я! И-и-илья, чего к стенке жмёшься, решил — раз я в форточке, то не вижу? Куда — школа в другой стороне!! Я тебя выпорю, я тебе устрою "рэнглер" за стольник, я вам устрою сейчас голубцы со стиральным порошком, господи, что за жизнь такая, хоть бы выдворили за кордон, что ли!
— Опять беломоришь? Пенсии хватает? Посмотри на стены — это же казарма! Ну, и вонь, мало нам Самсона! Нашла родню, так меняй чаще! Записывай: в магазине майонез, двадцать банок. То есть как — зачем столько? А что там можно ещё, мамочка? За что боролась, то и покупай. Да, хлеб, конечно. За какой мир, что ты несёшь, ешь теперь бутерброды ни с чем! Бельё — в прачечную, туфли — в починку. И чтоб никаких щей! И к Илье со своей довоенной демагогией не суйся! Какое ещё девятое? Мая? Ну, и что? Ах, праздник, значит — прачечная закрыта. Ну, сбор. Ну, ветеранов. Ты-то причем? А ребёнок с кем останется? И что, что уже тринадцать. У него четыре привода, хочешь, чтобы сел? Сама смотрела бы раньше! Я работаю, на трёх работах, между прочим, а не прокуриваю жизнь! Да не лезь ты со своей допотопной моралью, я мать, а не ты! А я виновата, что одиночка? Это ты виновата, что я одиночка, устроила мне гимназию и женский монастырь! Я, между прочим, ни у кого на шее не сижу! Что — пенсия? Пенсия! Твоей пенсии на туфли не хватит! Не мы загнали! Это ты своими иллюзиями страну на помойку загнала, ещё и отчима пригребла, неизвестно, что у вас за отношения! Я — спятила? Это ты от безделья свихнулась! Твоя пенсия, ха! Что, и квартира твоя? Ещё раз — ха! Мамочка, забудь про ордер, законы знаем — я одна сына воспитываю! И не смей варить щи в моей квартире! Где косметичка? Ты взяла мою косметичку? У Ильи?! Играл? Что — в индейцев? В Белый Дом?!! Господи, почему я не сделала аборт, хоть бы в колонию его поскорей, хоть бы куда-нибудь пристроился, чтобы душу не насиловал! В Белый Дом — французской помадой?! Это я — бездарная мать? Я — кукушка? Да ему всё равно не миновать! Всё, некогда, опаздываю, не забудь про горошек к майонезу!
2. Самсон
— Уау-у-у! У-у! Уйти-и, у-удрать, у-у-убежать! На у-улицу-у! В бойлерную! В подвал, в му-усорный ящик, на крышу-у-у! К дру-у-гим, оборванным, свободным, настоящим! Отсюда — в лю-уу-бое место, туда, к мужчинам, у которых всё, как положено! Там меня у-уважали! Я им пел — мне нравилось, им нравилось! Там дрались честно! Там не у-унижали! Не прятаться от этого, этот накручивает мою шерсть на горячее, блестящее, противное, железом па-ахнет! Ту-у-уда, где уважают, не мажут краской, не зажигают перед мордой! Этот гоняется за мной, с урчащим, жутким! Шипит, дует, пахнет пылью!

Хочу в песок, а мне газеты, а в газетах чёрт знает что, а потом сутки не меняют, им бы так! Чтоб к лапам прилипало! Под пятками сразу голо, противно, у-унизительно! Сбегу-у-у! Хочу объедков! Из помой-ой-ой-ойки! Огрызков! Тараканов! Куда тараканов дели, дву-уногие! Вы-ымерли! Тараканы шевелились, лапой прижать, шероховатые, колючие, с у-усами! Но есть нельзя, дихлофосом воняют! Тут семечками кормят, глотаю с тоски, потому что на тараканов похоже, а эти гостям — вегетарианец! На волю-у-у! Приключений! Петь! Драться! На помойку! Лучше стадо блох на брюхе, чем есть солёные огурцы! О-о-о, хочу добы-ычу! Сы-ырую! Чтоб у-убегала! Увы-ы-ы! Одиночество среди двуногих! Буду скандалить, пока не выпустят! Вы-ы-ыпустите-е-е!..
3. Сын, он же внук
... Ненавижу! Всех!

Взрослых — в резервацию, чтоб работали и приезжали деньги отдавать и пол мыть! Верещит в форточку, чтоб все слышали — воспитывает; спрашивает при Ваське, сменил ли носки, Васька, подлый, ухмыляется, ему что — мать в три смены и без всякого воспитания, некогда унитаз инспектировать! Опять своим перископом из форточки нацелилась! Всё равно сбегу — здесь вплотную к стенам, там сжаться за ящиком, потом сквозь мусорку — чао! А теперь к Ваське, он тоже сачканул, договорились, что бабки принесёт. Интересно, за сколько загнал? Ни фига этот мамин дядя не соображает, зачем "Ренглер", когда нужна униформа в стиле милитари и фуражка карнизом. Во кайф, все бы опрокинулись — группенфюрер СС, не меньше! Надо выяснить, как называется — мамин дядя в ФРГ намылился, там даже бомбу купить можно, бомбу бы тоже неплохо, я бы распорядился, ну а уж форму оторвёт...

...Малявкой был, мамочка ворковала: "Илю-ушенька, дядю Венечку папой зовут..." А он от папы потел и деньги совал. А мне что — салага, интеллект ещё на нуле, папа и папа, пока до четвертных не дошло. Ну, к четвертным-то я уже подрос, соображать начал, и вежливо так: "Веньямин Александрович", — у матери шок, бабка усмехается даже одобрительно, а его малиновка хватила! Стоит, пылает и выдохнуть боится. Я его неделю в чёрном теле держал. А когда согласился на "дядю Веню" — это после того, как я правительственным голосом "товарищ Глинкин" называть начал, — так он рад был, будто вертолёт вместе с Бушем подарили. Ну, "папа" в нём, понятно, живо усох. Я и не претендую. У других папы с ремнём, Васька раз в неделю фингал под глазом носит, как орден, папин, понятно, а мой "дядя" через полгода с подарочком подъезжает — "Никон". Не пожалел, скотина, валюты: "Илья, ты уж меня папой называй... дома..." Я ему устрою, и папу, и дядю, и прочее, я его и в загон для взрослых не пущу, всё равно бесполезен, куда ему с брюхом полы мыть! Сразу к стенке это брюхо, и всё...

...Как же, потащусь я в школу! Только на военку ходил бы — стрелять. Этих бы взрослых — через одного. Оставить трудовой резерв, чтоб дискотеку строили, производили да жрать готовили, и вокруг бетонные стены метров на двадцать в небо, а мы — в очищенном мире, и кругом свобода! Всё, кроме военки, туфта. Я географической квочке на контрольной — карту прилавков, где, кто и под какой пароль дефициты в Городе раздаёт; тут без всякой агентуры догадаться можно — мамочку в Антарктиде слышно. Географиня после уроков: "Илль-юшенька, — воркует, — дочке бы кроссовочки, сорок первый, достань из гуманитарной помощи, а то мне неловко, меня в облоно знают." Я ей: "Работников идеологического фронта там не отоваривают." Сдуру ляпнул, услышал, как мамочка про этот самый фронт по телефону разъясняет, понравилось, звучит клёво. А квочка — губы в ниточку, про воспитание вспомнила: "Что ж, Бурцев, карту сохраню как вещественное доказательство, а мать, будь любезен, от моего имени в школу пригласи!" Ну, и пусть ищет кроссовки по карте, всё равно не сможет, на морде написано — не своя, и пусть вызывает, моя и перемену переорёт, в Верховный Совет бы её, а уж училкам где тягаться! Весь подъезд в семь-ноль-ноль — как штык, вместе с мамочкой на ногах, она ж голосом мусоропровод прочищает — у Васьки в подъезде раз в неделю обязательно запор, а у нас порядок — всё со свистом!

Никогда не женюсь!

Поверила — в индейцев играю... Ха! У Белого Дома три дня всей тусовкой торчали — вот это игра была! Мать всю ихнюю демократию на уши поставила, потом три дня бы ещё порола, если б не бабка, бабка ей: "Он же народ защищал!" Мамочка аж вздулась, я чуть не испугался, что лопнет, ремнём в бабку пустила, пряжкой ухо рассекла — народ мамочке не в дугу, а я фиг ей раскололся, чтоб такой кайф испортила, танки настоящие были, вот это военка! А косметичку — в унитаз, пусть заглядывает. Штучки все раскрошил, благоухают теперь в трубе, как в галантерейном. Четыре раза смывал, пока стиральным порошком не запахло. "Спокойной ночи, сыночка!" — и липнет поцелуем, губы — как у вампира в видешнике, штукатурка облупилась, вздохнёт поглубже — всё с грохотом обвалится. Пусть теперь канализатики мажутся!

Бабка ничего, бабку, может, и оставил бы. Но тоже сдвинутая: "Илюша, некрасиво!", "Илюша, неэтично!" А в комнате у неё интересно, если бы не прадед, понятно. Раньше пахло спрятанным, как на утонувшем корабле, и рисунок на стене — тёлка, волосищи крутые, водопадом, на такой, может, и женился бы, а бабка мне как-то: "Не узнаёшь?" — и усмехается. "Я, — говорит, — мне тут семнадцать." Весь кайф сломала. Как же! Будто бы. Занудная да сивая, а там — помоложе нашей англичанки. Но киваю, будто всерьёз, и даже спрашиваю: "Откуда картинка?" "Один человек рисовал, левой рукой." "Что, правой не нашлось?" — это я с иронией. А бабка опять с усмешечкой, а сама молчит. Чувствую — уточнить требуется, и как-нибудь этак, в трагическую струю: "В аварию влип?" Разверзлась: "Да, Илюша, в аварию. Прямо в войну." Хуже матери, та орёт — можно не слушать, а эта молчит. Сразу чтоб ясно — тогда был атас, а сейчас — благоденствие. Тошнее, чем по телеку, — выключить нельзя.

А мне и без ихних войн — в бункер. От родственничков. И чтоб с ребятами, они бы все удрали, и чтоб жратвы на тридцать лет, видик чтоб пахал без перерыва и никакой морали... Никогда не женюсь!

Залез как-то к бабке в стол. А у неё фото всякие, жёлтые, видимость нулевая, винтовки только и понятны, мне бы одну, хотя автомат, ясное дело, лучше... И шкатулка с медалями, сдуру одну тяпнул, просто так, вот что обидно. Какой с награды навар, до сих пор не понял, зачем тяпнул. Махнулся с Васькой на порнушку — карты, клёвая вещь! А Васька, дурак, медаль — в презент подружке, этак с гонором: "На баррикадах, — врёт, — раздавали!" — и рожа — пять дней кувалдой бить! — будто шашлыков валютных нажрался. А та тоже характер на ходу придумывает: швырнула сестре-малолетке. "Лучше б, — мяукает, — серьги, а такое не нацепишь, а то подумают, — хи-хи, — что в танке ездила." Малолетка тут же посеяла, а бабка до сих пор не знает. Дурак был. Салага. Лучше б на Арбате загнал.

А может, знает? И молчит? Ф-фу, в бункер бы...

Точно, никакого не было соображения. Ещё мальцами клянчили с Васькой на мороженое, около будок. И ведь находились верующие — совали по гривеннику, а мне с мелочевки смешно — трояк маминого дяди в кармане потрескивает, и не один, но всё равно — спортивный азарт, наврать какой-нибудь дуре про безотцовщину, семейные трудности и падение жизненного уровня. А у Васьки рожа — поперёк себя, вот-вот треснет, зрачки сияют — по паре в каждом глазу, и румянец до колен. И ничего, жалели. А потом надоело клянчить, изобрели наконец Дело — собирали по подъездам в Фонд Мира: "Пионерское поручение, тётенька, сколько не жалко для мира, дяденька, на бумажке, пожалуйста, распишитесь, вот здесь, будьте добры, и цифру обязательно укажите". Целый день выщёлкивали на машинке — у Васьки матушка меж трёх смен подпечатывает ему на карманные расходы всякие таблицы, так что Васька в бюрократии ас, и бумажка вышла похожая. А у граждан на печатное рефлекс повиновения. Это Васька объяснил. Румянец у него опять, честный, как по заказу. "Может, ты йог?" — спрашиваю. — "Сам дурак!" И рожа отмытая, сияет хлеще Венечкиного галстука, с отца снял и отутюжил, тот, поди, потом за свою вещь и не признал, а сам "пожалуйста" так грамотно выговаривает, что даже звучит не по-русски. Но одну ушлую осенило: "Что ж, родимые, у вас Фонд-то через "т", а Мир с маленькой буквы?" Тоже, видать, ас. Васька вместе с румянцем живо слинял, с улицы "до свиданья" грамотно так отчеканил, а меня в участок — ох, мать и визжала! "Дис-кре-ди-та-тор!" — это у неё после "экс-кзи-стын" — как его там! — любимое самое, только что новенькая пятьдесят восьмая вышла, в "Правде", про ту самую дискредитацию, сильно маме приглянулось — длинно верещится и заметно, у неё филологическое образование, а тут слушатели в форме. Мне и стыдно — оттого что бизнес провалился — копеечный, ладно бы за спекуляцию! На весь Город объявила, что я бездарь, а бабка потом медали напялила — у неё в шкатулке ещё много — и пошла по бумажным адресам виниться от имени ветеранов, которые внуков не воспитали... Пенсию свою раздала...

Не клеится что-то сегодня. Может, Васька спасёт — у него пуд воображения, вечно осенённый приходит. В прошлый раз показывал, как удавкой драться, классно выходит, как на военке, вылитый Банионис, который Клетчатый, ну, из "Флоризеля"! Чуть друг друга не передушили. "Ничего, — утешает, — ещё пригодится!"

Вчера собрались у вечного огня, поплевать на вечерок. Взрослых мало, больше девочки фланируют, смотреть приятно — прямо мисськи на мировом конкурсе; у огня хоть руки погреть. Васька — "Прикурим, — говорит, — от реактора", и давай анекдоты травить про голых ежей из Чернобыля, а дырявые носки — специально выискал, его ж мама чистеньким воспитывает, — к огню, сушить, значит. И ничего. Никто не вякнул — дородные парочки, престижное местечко, центр, моськи не в счёт, а все активные в гастрономе — там потроха дают. Такие, как моя бабка, тут не променадят.

А домой сегодня — после двенадцати, пусть мамочке на телефоне горячо будет, ещё я им икрой не давился и дядей Венечкой!..

Никогда не женюсь!
4. Прадед
"... Малой стала вселенная твоя, Господи... Простор человеческий от трав до неба сузился в три стены, в многоточие в конце жизни; окно в оставленный мир, под усыхающим телом — пелёнка, недоступная и постыдная, и грядёт ещё меньшее — последний блик, яма два на метр и всеобщий влажный прах могил. Может, и не рождался я, Господи? И душа мне лишь приснилась, и не случилось рождения и жизни, а лишь надежда мне, зародышу, утробный сон, и лишь причащаюсь к жизни... Восстану из паралича, научусь ходить, назову мир словом?

Прилипла пелёнка, как постыдное, мертвы окаменевшие губы, тело уже в прошлом, отжило, существует неведомо зачем — что-то течёт в никуда, движется, — кровь, сосуды, сердце, там бы... Побыть. Ощутить движение...

Вижу, Господи, прах свой, могилу — пещера в теле земли, глубоко, а предстоит ещё ниже и глубже, в тугом мраке плывёт неподъёмное тело — почему же движется, если меня уже нет?! Плыву, неподвижный, как младенец в утробе сквозь густую и тёмную мать, и светит мне чёрным светом её непрозрачная кровь, и выносит меня в пещеру, где не дышат недвижные сферы ещё не рождённых планет, каждая тяжко зависла на своём единственном месте, и мне можно опереться на них или обнять — они удобны ладоням, но холод их ни жив и ни мёртв, а я лишь скользящая тень внутри тайны, и тайна принадлежит не мне, а я — её принадлежность, что это, Господи? А дальше — стены, густые, жидкие, твёрдые, в одной пересыпается манной подземный прах, та глина, из которой творили Адама, он страшен миллиардами лет, этот прах, я помню, как боялся рассыпаться, когда был Адамом, и шагал глиняными своими ступнями по безбрежной твоей, Господи, глине, и камни отбивали мне пальцы, а следы позади сочились влагой, слезами твоими, Господи, слёзы твои во мне, в сердце, в сосудах, густые, солёные, красные, не плачь, Господи, обо мне.

Последний горизонт я вижу в могиле — и снова это стена, неподъёмна, глуха её толща, и тело коснется ладонью, чтобы понять — нет там ничего, ни бесконечности, ни конца, ни смысла, ни великих и падших времён, там простое Ничто, которое меньше понятно, чем все бесконечности, чем ты даже, Господи, и нет там пути, потому что не может быть ничего, там никогда не рождалось, и не умирало, и не было.

И в этом Ничто нет места ни глине, ни камню, ни человеку, и это самый крайний тупик, и, Господи, мне снова куда-то идти, значит, напрасно я умер и увидел могилу свою изнутри, в ней не будет покоя, и незрячая кровь земли толкнёт меня вспять, наизнанку, и вновь вижу небо, которое придётся всё же пройти стопами из грубой глины, но не видно дороги к небу, — где же путь к тебе, Господи, если нет его даже в могиле?!

Тошно в себе малом, в неподвижном отставшем теле хуже, чем в этой пещере, — видишь, знаешь, предвидишь — и не повернуть зрачков...
Вижу земное. Спина. Шестидесятилетняя спина её, похожа на жену, но падчерица, плечи дугой — усохшее коромысло, перетаскавшее все вёдра земли, седая коса узлом, женщина, седая падчерица. Тридцать сторонних меж нами лет, чужая кровь и жена, мать её, которая волосы красила в медь и в шестьдесят таила, грела чужого мужчину. А ведь знал. Знал — и молчал. Немыми не родятся — становятся.

Глиняному Адаму нашлась медная Ева. Глаза плескались бархатные, расплавленные, жаркие зрачки, а для него — чёрный наждак. Любил — молчал, прощал — молчал, дочь от него скрывала, но оговорилась как-то — промолчал. Лишь в жёны взяв, причастился — раз в жизни полыхнуло и ему чёрное горячее золото, и принял сердцем до пожизненной муки. Но как-то слишком уж скоро — холодные гневные блики в глазах, медь тела как набатный колокол, и невозможно отвернуться прочь, а можно только смотреть немо, как на закат, когда сквозь летят чёрные птичьи крылья, вскрикивая хищными голосами тоску. Чужое, непостижимое, льются волосы до колен — ангел, запелёнутый в чёрные крылья, и он, женин муж, захотел полететь, рванулся, выкрошил из себя достоинство, рассыпался в пыль, сухая жажда царапает горло, и всегда ненасытно хочется пить, но не воду и не вино, а то, что проливается в мир, когда дождь идёт в небо с земли; он искал эту влагу, иногда чудилось, будто пьёт, но снова стонало горло, накалённое песком...

Дождь иссякал в небо, а женщина не замечала, как уменьшается в мужчине мужчина: сначала равенство, потом неравенство, потом боль без пресыщения, потом мольба: рыжая моя, солнечная, закатная, хоть что-то ты во мне... Хоть что-то?!

За любовью выжил и тридцать девятые, и сорок седьмые, товарищи исчезали с лица земли, а он сохранился и даже сына породил, потому, может, что жены своей боялся больше лагерей.

И всё потому, что жил немо.

И четыре окопных года молчал — по привычке, хотя к концу войны научился ругаться шёпотом — помогли. Шёл домой и тренировался вслух, оглядываясь, и мечтал: приду и вернусь! Хозяином, вот два ордена и пять ранений, вот пуля, для человеческой плоти отлитая, и мои лёгкие её обезвредили, талисман, стало быть, теперь; да живой же я! Четыре года тебя защищал, дочь твою и своего сына, победитель теперь и на всё имею право победителя!

И вот с такой речью и вошёл, а голубушка полыхнула чёрным пламенем, губы сжала и приняла, как чужого.

Главный орден получил — живым вернулся.
Личность доказывал: одно образование, другое, оба высшие, три языка из ничего, из никакого; сам делал себе технические переводы. Быть бы главным на каком-нибудь гиганте, но остался нем и стал изобретателем. Патентами говорил. Звание заслуженного, конкуренция с институтами не на жизнь — на смерть, одна голова заменила бы родные НИИ. Но ни у государства, ни у него не было силы, хотя персональная премия вышла. А у жены — эта чёртова талия в пятьдесят четыре сантиметра. Осатанел. От патентов — на кухню, готовить, всё подряд, чтоб набить эту талию, чтоб растолстела наконец из женщины в жену и любил бы её один...

Сын рванул на Камчатку, сбежал на край света сверхсрочником, быстренько и ловко женился, чтоб не вздрагивать от потаённого огня материнских глаз. Жену выбирал тщательно и, затаив дыхание, нашёл мяконькую да широколицую, вроде ласковой кошки-мурки, покладистые серенькие глаза, ясные, как пасмурное утро понедельника. "Да, родной, хорошо, родной, конечно, родной. Митенька, Са-ашенька, Оле-ежек, улыбнитесь па-апочке, будете, как наш па-апочка, военными". Слова тянулись уютно, сладко. Полноватенькая такая, то ли кошка, то ли мышка. "Не жалейте, детки, дедушке улыбок, а то молчит да молчит наш дедушка. Да-а, Митенька, и дедушка военным был, правда, родной?"

Кто пропивает, кто проматывает, а он промолчал жизнь. И теперь уж точно — не зазвучит до могилы...
Мешает липкое под боком, холодит негорячую кожу, да не дозваться; лежишь, привыкаешь к смерти, как к новой родине, унижение давно привычно. Как жена выгнала из дома, поехал к сыну просить пристанища, постыдился с персональной пенсией в суд. С собой покончить — смешно, пенсионер из-за пенсионерки... Сына не оказалось. Невестка встретила, провела, ласковая невестка, кроткая. И поверил вдруг, и повело на речь, и выложил — про обезличенную жизнь свою и про женину талию вдруг добавил. "Зачем жил, Тамара, зачем?!" Тамара про талию услыхала, а про измены сама догадалась и вознеслась, как на дрожжах, к пухлому достоинству, прямо на глазах — будто из высотного дома вынесли сушить перины; а он умолк и видит — вот Тамара, круглым плечом подпирает, поджимает к небу, никогда в небо дождь с земли не рос, слушает с пышных высот материнства и непременной верности, как просит себе ненужный человек общественной хотя бы пользы, хоть внуков нянчить: кроткая да ласковая родила с перевыполнением на двести процентов — тройню.

Ещё подумалось вдруг: "Господи, как хорошо, что никогда меня не любили!"

"Без мужа, папа, не решить", — пропела мягко и с утра шёпотом по телефону: "Родной, с месяц не показывайся и не звони, а если побольше, то ещё лучше! Твой восьмидесятилетний отец тут у нас, всё же обуза, хоть и четыре комнаты... Предупредила, что без тебя ничего не решаю, я тактично, не волнуйся, дорогой." И тут же телеграмму к падчерице — забирайте вашего персонального, у нас климат туманный, не выдержит.

Русые такие волосёнки, небогатые, никогда набатом не гремели, и глаза без демонического огня; любит печь в духовке сладкое, а крошки в форточку высыпает — голубям...

До того унижения с падчерицей не встречался. Знать не желал ещё женщину, похожую на жену, страшился новых неведомых наказаний. Вглубь себя заглянуть — так себя же унижал, сам, всю жизнь! Трусом не был, стрелял и в него стреляли, работал как немногие, а что с миром бабу не поделил — так ведь пустое! А он через малое всё упустил. Отказаться бы вовремя от непосильного дождя — с земли в небо...

Жажда. И цель-то была мелкая — рабства желал, то ли себе, то ли своей бархатной... Глиняный ты, Адам.

И вот оно — сальдо: пенсия за подвиги и нищета в близких.
А сегодня меняет падчерица и стирает, без упрёков, и лицо ровное, и позволила умирать в своей комнате, и даже спасает от одиночества, и видит, может быть, даже то, что будет в его смертной пещере, и сострадает не говоря. И сегодня, может быть, менее тошно, чем когда тщился, изобретал и любил. Падчерица тоже предпочитает без слов. Замкнулась в довоенной нравственности: в шестнадцать — в госпиталь, санитаркой, и не в роддом, а на фронт. Он-то свои геройства совершал, может, от тайной попранности, а падчерица, красивая старая женщина с восточной косой и укрощённым темпераментом, и сейчас голову вскидывает. Только молчит — почему? Профессия её — говорить, факультет журналистики в канувшем прошлом. Где-то в тумбочке, он видел, её статьи и их общие медали. А теперь — без слов. Живёт впритирку, и ему от этого неодиноко и хочется позвать: Нюта, Нюта...

Запоздалая признательность, нежность почти — если бы только не ждать чавканья под боком! Родная его падчерица, не поворачивая однообразной спины, стоит, курит в форточку "Беломор".

Ты видишь, Господи, стар я, приблуден и, если бы смог теперь заговорить, то что сказал бы? Остался мне ужас тлена, чувство вины и неспешное умирание в семье, где никто не пьёт, но все несчастны, как при хроническом алкоголизме...
Она привезла его к себе, и он завтракал в этом доме, и неловко пытаясь быть необременительным, наливал молоко мимо чашки, а молодая женщина, которая не могла быть её дочерью, завизжала вдруг пронзительным голосом, что явился он тут приживалом и на её шею, и помирать следует вовремя; а не как взбредётся, и не терроризировать немощью посторонних и невиновных; он добрёл до дивана и лёг, чтобы торопливо умереть, но сумел только наполовину...


Глиняный ты, Адам.
5. Падчерица
...Она позарилась и на буфы, хотела лишить их гражданства, как все мои книги и словари, как радиолу и люстру — старые, родные, многозначащие вещи, отправленные в полон в её комнату, потому что добротность в моде в её телефонном высшем свете. "Здесь явно излишество — убрать, укоротить, чтоб ножки сияли, или даже лучше в лосинах, а из подола — мини, пояс с талии на бедро, ой, мамочка, разве ты его здесь завязывала — какая ты была стройненькая, это же ретро, шик, Женька опрокинется! Но ведь ты его не наденешь!" Пояс на бедре, на её бедре, и всё тут!

Что с ней стряслось, ведь кончила литинститут с отличием, Фолкнер в подлиннике, любимый писатель, а теперь вершина воображения — с прононсом осилить этикетку на очках. Когда взбесилась? Брала рукописи на рецензии, на жизнь хватало — от лёгкости съехала? Нашла Венечку, который скучал по загранкам, такого респектабельного, такого женатого Венечку, ей двадцать семь, ему сорок пять, солидный образ жизни, столп общества, столп — пузом вперёд, небрежно покупает Шагала, изданного в Нью-Йорке, цена непроизносимая, дарит французские ароматы и неторопливо произносит: "У вас, милочка, не только критический талант, но и ножки!" Объясняла: безнравственно, у него семья, безнравственно всё, вместе с Шагалом и "Шанелью", а мне в ответ: "А мне уж двадцать семь!" — и глаза безумные: "Монастырь! Бабы надоели, ненавижу баб!" Требовала семью и престиж, сначала престиж, потом семью — напоминаю, что у Венечки уже есть и то, и другое, — в ярости кричит, что имеет на Венечку преимущественное право, как раз потому, что ей только двадцать семь, а жене его все сорок! Была уверена, что не устоит Венечка перед молодостью, ножками и критическим талантом, и смело родила; Венечка устоял и даже книгу написал о возвышенной платонической любви — зачем ему критик на кухне? — и издал в Москве в тысячах экземпляров. А моя дурочка осталась с ненавистным ничейным младенцем, родила сама да чужого. Илья понял о дяде Венечке, дядя награждал ребёнка за своё в нём соучастие — привозил закордонное: водолазный костюмчик, компьютер, комиксы, а попадая под взгляд постороннего сына, скованно совал в потную ручонку десятку, исподтишка. Илья рано сообразил, что дяде страшно, когда его обзывают папой, и пользовался вовсю, и любое моё вмешательство кончалось скандалом на четыре голоса, и последний аккорд: "Не мешай устраивать личную жизнь!!!" И истерика до утра. Илья маминым дядей пользуется без ограничений, запретные радости в импортных карманах и блатные друзья, а я воспитываю литературно и непригодно для выживания. Хотя экономический кризис моему внуку не грозит... Ничего не изменишь, раз родился на свет этот дядя Венечка и раз существует мой внук с несообразными потребностями. И мне — лишь хроническое ожидание беды. Страх за дочь и за Илью — оба ускользают в гибель, с которой не ведаешь, как бороться... Эта комната и мутное зеркало, в котором незнакомое моё лицо, покрытое коростой возраста. И этот портрет на стене — тоже ведь я, седая сентиментальная бумажка; стало обидно, когда Илья не поверил, что и бабушкам бывает семнадцать и их могут рисовать даже левой рукой...

Тот был художником — до войны рисовал, как положено, правой, а в госпитале тренировал оставшуюся, жалел, что не левша. Для него война кончилась, торопился домой, в своё искусство — где он собирался его найти? — и всё просил задержаться после дежурства. Слетаешь с ног в сон, как в смерть, не думаешь, будут или нет ночью бомбить — лишь бы выспаться, ни ради убежища никакого не проснёшься, а он — "останься". И оставалась — говорить надо было с ними, чтобы совсем не дичали. А этот был смирный, всё рисовал и рисовал на каких-то огрызках, рисовал крохи жизни, далекие от войны, истово, будто молился, и где брал огрызки? А когда не было бумажек, то скользил пальцем по простыне, сравнивая сизое полотно с моим лицом, и бредил: "сегодня похоже" или "нет, не выйдет ничего..." А сизое пахнет хлоркой и золой, и тянет в сон, как в омут, и лишь утром вспоминаю, было ему вчера похоже или нет. А чтоб не мычал от муки, пыталась казаться похожей на его наброски... Однажды взял мою руку, поднял на просвет, утро было горячее, майское, и не умер вроде ночью никто, и пробормотал: "Линии какие..." Смотрел истощёнными глазами и руку медленно поворачивал, смотрел, как плывёт по ней плоть по костям, что-то искал и вычислял, и было страшно, будто я уже умерла, а он упрямо спрашивал: "Как возможно такое совершенство в человеке? Ты стреляла этой рукой? Вот и живи незамутнённо. Ты понимаешь, нет?"

Встретились лет через двадцать с лишним, на девятое, только по пустому карману тот парень и почудился. Сообщил сдержанно, что и одной рукой можно дорогу расчистить. Он, например, столярит, женат, и даже дважды, внуков пятеро, подрастают, и без правой он счастлив, да-да, именно счастлив. Спросила — рисует ли? "А плевать! — взорвался, и сразу стало понятно, что страшно пил когда-то перед и после первого брака. — Жизнь, но не хлеб. А безрукий художник — пошлость чудовищная! В искусстве топчутся жалкие люди." И добавил, почему-то с раздражением: "Не изменилась ты, Нюрка. Жаль."

Вот так. Жаль. "Понимаешь, нет? Как вызревший виноград руки твои прозрачны, девочка, понимаешь?.."

Встретились. Незамутнённо.
...Как же она швыряет дверью — посуда стонет. И тихо становится не сразу, слышно, как мечется, медленно оседая на пол, длинное эхо. И теперь можно не быть матерью, дочерью и бабушкой, а есть несколько ясных часов покоя. Когда я — ни то, ни другое, ни третье — кто я?

Отцовские пелёнки — только естественное; сорок лет назад в госпитале кричали разорванные люди, немыслимо казалось подойти, лицо наливалось ужасом, цепенело, а сердце рвалось — внутреннее размазано поверху, дёргается, пульсирует и хрипло просит жизни; только сострадание и спасало себя и других, сострадание да стыд за своё непопранное тело...

Из окна Город кажется тихим, как холодное молоко, небо вздрагивает полуденной пенкой, тополевый клейкий запах мая, жизнь невесома, но уже шестьдесят, и с каждым днём братская могила всего живого ближе. Уйдет отец, и на последний рубеж вынесет меня, и только моя жизнь останется крепостью — отделять дочь от земли, зато Илья за двумя спинами ещё долго будет надеяться, что главное — впереди.

Весна и покой на земле, и платье мое из породистого бархата, чёрные довоенные буфы. Майская традиция — женщина в чёрном, траур по молодости: я — след войны на земле.
Мы вымираем, неторопливо и обстоятельно. Знакомых лиц всё меньше, и места заполняет пустая порода, и на людях не остается лиц. Помню: майор в отставке оказался на девятое в одиночестве, бродил по толпе, как в лесу, искал, стучал плечами в спины и чужие ордена, а все за год скончались, вернулся домой, лег и вежливо умер, тихо, и никого не беспокоя, только жене извинился: "Прости — не хочу один..." А другого встретила недавно в переходе — два ордена на тряпочке у ног, ощипанный кадык; в Городе — осень, в переходе — вьюга. Замер обгорелой корягой, без шапки, глаза безумные, малиновые, окаменевший стыд безнадёжного алкоголика, который ещё помнит в себе не отжившее достоинство. Монотонно просит милостыни. Люди скользко, бочком торопятся проскочить вместе со сквозняком, чтоб незаметно, вроде как это холодный ветер мимо. И ведь не рубля жалко, а малодушие от чужой пустоты и отчаяния. Вижу, что не узнал, сунула в карман пятёрку, было с собой больше, рублей восемь было, почему его беду в пятёрку оценила — не знаю. Тяжко, будто ограбила. Сказала только: "Шапку наденьте, холодно". А он зрачки всё мимо и вдруг в спину заговорил мёртвым голосом: "На седьмом живу, лифт не работает, на восьмом — одноногий, на девятом — безногий, а я что, на седьмом живу..." Остановилась. А ниже, спрашиваю, кто? Захрипел, потом выкашлянул: "Никто. Обком. Облисполком. Советы. Там они ниже. На седьмом живу..."

Остаёмся в одиночестве и вырождаемся от тоски. От восьмых и девятых этажей. От хлеба с талонами. От очередей, которые рвут из глоток свой обоснованный кусок колбасы. От глаз встречных, которые вместо нас отражают пустоту.

В гастроном на площади почти каждый день приходил старик, выстаивал очередь в кафетерии, брал себе кофе с молоком и уходил в угол. Ел медленно, кроме кофе, ничего не покупал, а бутерброд приносил с собой, грыз тщательно и помаленьку, кофе хлебал как кипяток, и всем казалось — нищий, неухоженный, старый, неудобный человек с непримиримым лицом. Я поняла: остался один, без семьи и друзей, умереть время не пришло, ходит сюда, в длинную очередь, в человечество, чтобы не дезертировать напоследок. Сжимает ветеранскую книжку низачем, стоя без льгот и удобств, спины спереди, лица сзади; когда кто-то в очереди к кому-то нежен, он закрывает непримиримые глаза и надеется, что кончает не совсем напрасную жизнь, только как понять, что на исходе наказан одиночеством...

У нас печать на лицах. У нас другие голоса. Мы иначе молчим и говорим не то. Отмеченные войной, узнаём друг друга сразу и помнимся двадцатилетиями, встречаемся так, как после разлуки не плачут супруги, наши чувства снимают скрытой камерой для хроники и в назидание, а потом показывают по телевизору наши устаревшие оболочки, всё ещё пытающиеся радоваться, — люди, война-то кончилась! — и мы видим себя, и хочется отвернуться, будто видишь чужое и тайком...

Не снимайте наших морщин, не делайте из нашей тоски всесоюзную трудовую повинность!

Появились молодые — и с той же печатью. Вернулись — и вне всего сытого сообщества, уже сейчас наказаны одиночеством, и встречать их невыносимо.

После Победы была иллюзия вечного мира и вечного праздника, но народились новые, которым праздник жизни в привычку, превратили его в постылые будни, и в постылом родились ещё люди, мучающиеся от того, что нужно потреблять всё больше и больше. Как бороться с войной, мы знаем, а как бороться с миром?

Когда-нибудь из нас не останется никого, ляжет в землю живая неказённая память, и наступит страшный миг — мир без живых солдат прошлого останется беззащитным...
* * *
Город праздновал Девятое. Сквозь вдовий праздник шла красивая старая женщина в платье глубокого траурного цвета, траур покоил тяжесть неженских наград.

Ветераны на один день завладели Городом и раскачали его прямые улицы, вернув ненадолго атмосферу коммуны и всеобщей стойкости; сегодня им снисходительно уступали места в трамваях и не выпихивали из очередей, и на один день молодое человечество простило им старость.

Под крышей высотки медленно умирал инвалид, который не мог спуститься.


Не плачь о нас, Господи!
Поделиться:
Смотреть всё
Ещё почитать:

Ловить окато

Перейти

Кувшиновские новосёлы

Перейти

Багряный луч

Перейти