Авигея
Культура воровства
© Авигея Бархоленко
Опубликовано в журнале "Волга", 1989 г., № 8
До сих пор оживает в памяти картина: ранняя весна, расквашенное колхозное поле, пустынность, и среди этого, в сетке дождя — поменьше окажется очевидцев — женщина с двумя детьми руками выковыривают из недавно оттаявшей земли прошлогоднюю картошку. Картошку осенью колхоз не убрал, пошла под снег, сгнила, но в склизлом, заполненном вонючей жидкостью комке спрессовалась горошина крахмала, его можно вымыть из гнили, высушить, а потом сварить что-то, не имеющее названия, и дать сыновьям. Сыновья — одному года три, другому около пяти — трудятся вместе с матерью, добывая пищу. И тоже оглядываются, как и она, чтобы кто-то, имеющий власть, не увидел их и не отобрал добытое и не предал суду за хищение колхозной собственности. Адрес: середина пятидесятых, Костромская область. А можно точнее: Россия. В концлагерях давали баланду, в колхозах не давали ничего.

Ещё картина: толпа баб перед домом бригадира, вой, как по покойнику — насильно подписывают на государственный заём, а у них дети, у них пустые трудодни и пустые избы, и продать нечего, а внести на заем надо деньгами, а взять их неоткуда, но они где-то возьмут, проберутся ночью к скирде или стогу, надергают мешок сена, отвезут на городской рынок и вырученные рубли отдадут государству в долг. В долг, который государство не вернуло полностью до сих пор.

Сейчас воруют иначе. Но не есть ли сегодняшний преступный размах — родственное следствие тех давних печальных дней? Тех дней, когда родители, а чаще овдовевшая мать-солдатка, должны были переступать закон ради спасения жизни своих детей и своей собственной, когда воровство оказывалось единственным способом выживания, когда дети с молоком матери и «тошнотиками» из гнилой картошки привыкали, с одной стороны, к запрещению всего, а с другой — к легкому, с их точки зрения, нарушению всяких запретов? Неразумные, если не сказать больше, законы власти вынуждали людей к ежедневному обману, и атмосфера воровства и будничной изворотливости формировала следующее поколение. И это следующее поколение, уже не понуждаемое голодной смертью, не могло отказаться от унизительного образа жизни отчасти потому, что не успело усвоить, что это унизительно, а отчасти потому, что у нас и до сегодняшнего дня не хватает необходимого, и все ещё нет возможности сохранить достоинство законным путем. Тем более не было такой возможности 20-30 лет назад. И правомочно ли винить в безнравственности отдельного человека, если все общество не позаботилось о сохранении нравственных устоев? А при более пристальном рассмотрении окажется, что и не общество, не народ в целом виноваты в своем падении, а виновны те, чья воля фабриковала эти преступные постановления. Какой исторической необходимостью объяснить запрет на покос травы по лесным полянам и опушкам, которая, не дав человеку пользы, естественно засыхала осенью? Какими высшими интересами оправдать 7—10-летний срок тюремного заключения многодетной вдовы за сбор оставленных жаткой колосьев, за ведро антрацита, подобранного на железнодорожных путях, за срубленное в лесу сухое дерево, взятое для согревания промерзшей избы? И не тяжкая война была этому причиной, ни при чем тут война — на ней к тому времени научились удобно спекулировать, прикрывая священной бедой бесхозяйственность, неграмотность и своеволие. На войну списывались нараставшие лавиной трудности, и народ десятилетие за десятилетием верил подобным объяснениям, потому что в крови неизбывно гудел кровопролитный и голодный военный ужас. Наберемся, однако же, мужества хотя бы сегодня признать, что уже в войну мы вошли беременными последующими кризисами и разорением хозяйства. И вынашиваться этот затяжной плод начал едва ли не сразу после революции.

Как теперь очевидно не только для инакомыслящих людей, мы не смогли воспользоваться открывшимися после 17-го года демократическими возможностями и создали общество, ну, скажем, не во всем социалистическое. Сегодня, через 70 лет после российских социальных катаклизмов, мы лишь начинаем приоткрывать замыслы Ленина и пытаемся с непредсказуемым результатом видоизменить наше неустройство. Нет сомнений, что Россия начала ХХ века нуждалась в преобразовании. Да она, собственно, нуждалась в этом всегда, и преобразования время от времени происходили — вспомним Ивана III и Петра I. И можно предположить, что Ленину удалось бы многое, проживи он дольше. В народе ему верили и относились, можно сказать, с трепетным уважением, которое увеличивала изголодавшаяся вековая надежда на социальную справедливость. Эта-то почти личностная любовь к руководителю и сыграла со страной трагическую шутку.
Припомните из школьного курса истории, с чего начал Сталин: «Клянемся тебе, товарищ Ленин...». А потом — мощный грузинский профиль на фоне придавленного разночинного лика. С самого начала был поставлен знак равенства между одним и другим, а далее не замедлила и полная подтасовка: «Сталин — это Ленин сегодня...». Народ хотел верить, и ему был предложен объект веры; и мощная политика сверху направилась на разжигание поклонения, на подведение массы практически к обожествлению руководителя. Ладно, если бы одни прихлебатели старались в этом, — нет, самое чудовищное в том, что и народ согласился его обожествить и ему поклоняться, и отрыжка этого жива по сей день. И ни сейчас, ни тем более прежде не проверяли любовь делом, не захотели увидеть великого обмана, великого воровства: Сталин украл народную любовь к Ленину, возрос на ней, как на дрожжах, и так велики оказались заслуги предшественника, что их хватило на долгое и бессменное правление духовного узурпатора. Народ не заметил подмены. Его подвела недавняя вера в надежу-царя. И вчерашняя привычка иметь бога. И новая вера в революцию. И коварная вера в светлое будущее, за которое уже столько поколений заплатило своим настоящим. Народ настойчиво любил этого человека (не человека! Идею, символ, надежду, воплощение!), любил, как надломленная, парализованная страстью женщина, верящая вопреки, надеющаяся вопреки, не ощущая больше ни голода, ни физической боли, готовая на новые жертвы, сама питающая свое проклятие, с застывшим сознанием и раздавленной волей боготворящая своего мучителя. Сталин вывернул социализм на деспотическую изнанку, изобильно украшенную народными лозунгами. Он стал зачинателем сложнейшей демагогии, которая развивалась и совершенствовалась до последнего времени, которая победоносно доказывала нам все, что угодно, нимало не нуждаясь в здравом смысле, а напоследок даже и не скрывала двойного дна, ибо уверилась в своем всемогуществе.

Сегодня в это трудно поверить, но тогда, в 53-м, народ был потрясен смертью Сталина. Не просто плач по всей стране, а какой-то как бы паралич, ощущение конца света, и, если бы назавтра не взошло солнце, это было бы психологически закономерно, вечный мрак никого бы не удивил, потому что, если прекратилось То Солнце, то уж этому-то следует исчезнуть добровольно и скромно. Беспомощность, сиротство, единое «как же мы теперь?..». И первым разоблачением культа, первым пошатновением веры — не только в Него, а и в более широком смысле — стала Его Смерть. Ибо солнце почему-то взошло, наше дыхание не прервалось, станки смогли работать. Он умер, а народ почему-то остался, и продавали ту же скудную пищу, и обнаружились люди кроме. Впрочем, затухающий гул того цунами докатывается и до наших дней: при Нем было лучше, при Нем порядка было больше, при Нем крали меньше... Что верно, то верно — крали отруби и жмых, а не бриллианты и музейные ценности. Однако реакция на несостоявшееся светопреставление все же обнаружилась: после Его смерти народ «не принял» (не полюбил) ни одного следующего правителя, сколько бы действительно полезного для страны тот ни сделал. Можно сказать, что сердце народа опустело. Культ личности был взорван. Но культ демагогии остался.

Отработанный Сталиным аппарат поклонения некоей высшей субстанции был удобно подхвачен уже не отдельной личностью, а группой, как бы даже коллективом, и при желании можно подумать, что демократизация началась сверху. Но когда демократизация только наверху, то это, вероятно, что-то другое? Культ одного заменился культом многих. Как в свое время Сталин уворовал авторитет Ленина, раздув его по отношению к себе до размеров противоестественных, так после его смерти освободившаяся вакансия была подменена групповым божеством, еще более непогрешимым, мудрым и неусыпно заботящимся о всеобщем счастье. А чтобы при этом сохранялась формальная логика, пошли в ход оглушающие лозунги: ум и честь эпохи, благо народа, передовой отряд и много другого похожего. Воле этого коллективного божества стало приписываться вce — урожаи (получаемые зачастую вопреки насилию над землей), результаты труда (весьма скромные результаты, впрочем), повышение статистических благ на усредненную душу и прочее. Оно бы, может, и так, безобидно вроде бы и ничего особенного, даже, может, в какой-то мере и соответствовало когда-то, но...
В некие почти доисторические времена человек был универсален: каждый, в сущности, мог всё: охотиться, возделывать землю, воевать, создавать одежду и утварь. Происшедшее разделение труда мы из сегодняшнего далека оцениваем как великий движитель прогресса. Нынешний прогресс так велик, что мы уже не понимаем, чем занимается сосед или какие науки изучает наше дитя. Можно этим восхититься, а можно задуматься. Потому что разделение труда кончилось тем, что чей-то трудовой результат может взорваться в любой точке земли и от каждого меня независимо. Но следовало бы отметить, что мы шагнули в прогрессе еще дальше — осуществили и разделение, так сказать, естественных функций человека. От личности отъединилось (было отторгнуто без согласия и всякой необходимости и тем самым уворовано) «лучшее», «передовое», отъединилась «совесть» и еще многое и передалось отдельной общественной группе. И раз эта группа — совесть, то у вас совести как бы и не должно быть, вы от нее освобождены; раз кто-то постоянный авангард, то вы — постоянный арьергард; раз кто-то честь эпохи, то вы освобождены от чести.

В течение всех этих десятилетий проводилось последовательное усекновение человека: у нас отняли право знать, подвели под государственную тайну любое точное знание — от состава колбасы до количества выпитой в стране водки. Недавние попытки узнать загрязненность челябинского воздуха и челябинской воды окончились неудачей — зачем вам знать, чем вы дышите? Попытки узнать количество профессиональных заболеваний на том или ином предприятии наталкиваются на глухое сопротивление или почти открытые подтасовки. Скрывается количество душевнобольных, количество детей-алкоголиков и токсикоманов, количество раковых больных — нас не хотят тревожить. От нас заперты исторические архивы и книги — несть числа тому, чего мы насильственно не знаем! Какой-то другой человек где-то занят тем, что решает, что мне можно знать, а чего знать не следует. Кто он, этот уполномоченный? Чем он лучше нас с вами? Почему он узурпировал главное мое человеческое право — право на мысль и право делать самостоятельные выводы? И участвовать м о и м действием в жизни м о е г о общества?

Многомиллионная группа людей сделала своей профессией мелочную опеку над индивидуальностью, непрофессиональную тупую регламентацию любого вида труда, поверила в свою исключительность и в свое право выносить непререкаемое суждение по любому вопроcy — от сроков посева капусты до окончательного приговора таланту, присвоила себе божественное право разрешать и запрещать, право знать, что лучше любому из нас и что полезно народу в целом. Как далеко направленно кто-то превратил нас в пешек, которые ничего не значат и от которых, можно подумать, уже ничего не зависит! Отнято право на разумную деятельность, идеи и активность некуда втиснуть — вce ниши заполнены централизованным подчиненным. Человек оставлен без дела, ум вызывает стойкое восемнадцатимиллионное сопротивление, талант исключают, не принимают, толкают под бульдозер или выпихивают за границу. Вспомните прорвавшиеся к нам произведения умерших или упорно продолжающих жить — они же кем-то запрещались! И под запрет подтасовывалась идеологическая база. Даже любовь к родине уворована у простого смертного — оказывается, страну могут любить только те, особые и дальние, потому что они придумали себе, как следует любить, в чем и в каких количествах. Любовь без регламента недопустима, она опасна, ибо угрожает смыслу существования «особых» — если вce будут знать все, если все начнут любить, если все захотят решать и делать, то зачем те, получающие за свое показное существование безбедную зарплату?
С тех пор как народ взял власть в свои руки, он так и не принимал участия в решении своей судьбы. Когда наставало время, ему сообщали, что верить в бога (конкурент!) теперь нельзя, что иметь на семью два тулупа — кулак, что твои отец и мать — твои враги, что если ты любишь Анголу, то ты интернационалист, а если — упаси бог! — Россию, то шовинист, что... Да вот хотя бы: совсем недавно челябинцам сообщили через телевидение, что одно из старых кладбищ в связи с расширением завода передается под застройку — заинтересованных просят позвонить по телефону... Делов-то! Нам оставлена одна возможность — выполнять и демонстрировать согласие.

Не вчера пришла в действие эта программа. Односторонняя война против своего народа, унесшая больше жизней, чем война Отечественная, началась ох как давно. Теперь это представляется планомерным уничтожением нации. Провозглашение рабочего класса, который составлял менее 1/5 населения страны, гегемоном революции, было, вероятно, тактически правильным в свое время, но очень быстро обернулось диктатурой в изначальном смысле слова — не своими (крестьянскими) интересами оказалось легко пренебречь. А провозгласив рабочего центральной фигурой общества, отодвинули на задворки остальные 4/5, а потом дозрели и до разнарядок по уничтожению, наивно полагая, что подобное никогда рабочего не коснется. После ликвидации кулачества как класса и начала коллективного разорения деревни настал 37-й год. Впрочем, это началось в 35-м, и даже раньше, и к 53-му еще не кончилось. Пришла очередь интеллигенции. Народ был кастрирован — его интеллектуальный и духовный потенциал был или уничтожен, или задавлен. Прорвавшиеся сквозь заграждения единицы — лишь слабосильные светильники в обрушившейся темноте, которую нам долгое время хотелось принимать за новый свет. Оставшиеся ресурсы прочесала Отечественная война (и опять лучшие погибали первыми!), a под занавес пронесся репрессивный шквал 49-го года. К 53-му году те, кто делал революцию, подошли к пенсионному возрасту, и культ вылепил уже новое поколение, привыкшее вздрагивать от ночных стуков и защищаться доносами. Гегемоны и доносчики стали отцами и воспитателями и родили приспособленца и демагога, сегодняшние дети которого отбросили ложную стыдливость и в открытую крадут миллионы и торгуют на наших улицах шашлыками из магазинного мяса — по восемнадцать рублей за килограмм. И на сегодня по культуре народа, по нравственности, по состоянию души, духа и тела мы отброшены на столетия назад, на сегодня мы лишь печальные обломки великой нации. Последствия оказались трагичнее, чем последствия монгольского ига, — там речь шла об оскорбительной материальной дани, а не о вырождении и перерождении национального характера и национальных ценностей.

Так почему же была принята за основу диктатура меньшинства? Почему были вознесены над прочими интересы малой части населения? Да и были ли это именно ее интересы? Прикрытию чьих устремлений послужил впоследствии искусственно и быстро скультивированный «его величество рабочий класс»? Громадная часть разоренной и обреченной на голод русской деревни подалась в город и через поколение уже презирала грязь земли и лопуховый клозет, пополняя разрастающуюся бюрократию и поддерживая повсеместно демагогический дух, открещиваясь как от народности, так и от здравого смысла. Я помню со школьной скамьи и институтских семинаров, как насаждалось презренье к классу крестьян (а на деле — к основе народа, и количественной, и качественной, и производящей), которые безапелляционно припечатывались мелкобуржуазной сущностью и тем прозрачно приписывались к потенциальным врагам и предателям. Чего — врагам? Предателям — чего? Мы клеймили на семинарах и прочих сборах крестьянское эмбрионально-капиталистическое нутро, но ели его хлеб и его картошку, одевались в его лен и хлопок, не оставляя ему, в России по крайней мере, взамен ничего, кроме карандашных палочек в бригадирских тетрадях, и умудряясь при этом извлекать налоги маслом, яйцами, шерстью и облигациями, вынуждая рваться из деревень, как из концлагерей, не давая при этом паспортов и лишь в последние годы облагодетельствовав оставшихся в живых мизерной пенсией, — если, разумеется, они могли доказать соответствующими справками, что не были тунеядцами. Да уж, парадоксальней нашей истории не сыщешь. Надо же было выстроить ее таким образом, чтобы один трудящийся класс стал эксплуататором другого трудящегося класса, но умудрился при этом не только не обогатиться, а спиться и деградировать. Хотелось знать, для кого же мы таскали каштаны из огня!

Происходило насильственное пополнение городов, разрастались за счёт измордованного крестьянства великие стройки и гигантские производства, где человека заставляли отказываться от груза прошлого как от реакционных буржуазных (у вечного пахаря!) привычек и предписывали начать жить по-новому, то есть с нуля.

Разорённое и разрозненное население концентрировалось в гигантских городах, и в этой гигантомании неизбежно терялся отдельный человек, а довлела спешащая масса, интересы которой теперь оказалось нетрудно переключить на общее построение счастливого будущего и научить видеть врага в том, кто хотел жить сейчас, а позднее и в том, кто просто попадался под руку, — кто-то же должен быть виноват во всеобщем опустошении.

Вера в абстрактное будущее легко подавляла всякую самостоятельность, ибо самостоятельность — это действие, а действие неизменно направлено в сегодняшнее, а в любом сегодняшнем чудилась преднамеренная помеха грядущему. Идея отдаленного обязательного счастья, то и дело вступавшая в конфликт с буднями, превратилась в конце концов в священный для нескольких поколений фетиш, на который не имел права посягнуть ни чужой, ни свой. И в этом опять образовалась точка совпадения интересов «низа» и «верха» — низ ни за что не хотел признать, что строит не совсем то будущее, в которое когда-то слепо уверовал, а для верха это развязывало руки и создавало условия для безответственности и игры иных устремлений. Масса сообща убивала достоинство единицы, вырабатывалась, даже можно сказать — шлифовалась привычка к ущемлению себя, к неоправданному терпению, а внутри копилось необъяснимое раздражение и расцветала бесчувственность.

Оголённый человек, для которого под запретом оказалось все, что исконно ему принадлежало как личности и социальной единице, должен, как дерево с напрочь обрубленными ветвями, в конце концов засохнуть. Это и произошло. Человеку теперь стало не интересно стремиться (все равно выше предопределенного низкого потолка не пробиться), не интересно думать (к мыслям некому прислушаться, и они сгинут, не воплотившись в дело), не интересно работать (урежут, уравняют, а то и оплатят ничегонеделанье), а без этого всего не интересно и жить. И человек растаптывает себя в очереди за алкоголем, забивает «козла», потребляет телевизор, отбывает работу, давится за непотребной колбасой. И отвечает на всестороннее ущемление встречным воровством, которое давно потеряло безнравственную оценку, давно не стыдно, и понять это можно, потому что это стихийный способ восполнения дефицита социальной справедливости, примитивное восстановление недоплаченных за работу рублей, уродливое, но расширение прав. (До последнего времени, да во многом и сейчас еще, проблемой было всё — гвозди, доски, трубы, сварка, инструмент — тысячи нужных предметов и действий, которые не купишь в магазине и не закажешь в мастерской. Я пробовала без блата и взятки отремонтировать пишущую машинку — на получасовое действие ушло восемь месяцев, да и окончилось починкой потому только, что подгадала телепередача с прямой телефонной связью, и какое-то начальство чего-то все-таки убоялось.) И не хочется, да приходится делать вывод, что подталкивание людей на уголовно наказуемые деяния — обширная политика, приём дополнительного воздействия на человека — его, уголовно и запрограммированно виновного, легко направить в нужную сторону, а строптивого легко гневно опозорить и загнать в угол.

История щедро отпустила нам время для того, чтобы отработать культуру воровства, создать иерархию хищений, в которой «несуны» — наиболее, возможно, нравственная часть нашего преступного общества, они по-сыновьи просто берут у государства то, что оно, презрев отеческие обязанности, запамятовало дать своим детям.

Следующая выпирающая группа в этой иерархии — работники прилавка. Здесь я сознательно не говорю о хищениях в чистом виде, об аферах и прочем — это преступления узкие, личные, они результат, скорее, темперамента, и с ними мог бы при желании справиться ОБХСС. Нет, я — о широком социальном явлении, известном всем и никак практически не наказуемом, о том самом явлении, которое заставляет нас покорно ждать в очереди, пока кто-то более достойный, чем мы, выберет по ту сторону витрины лучший кусок, когда в качестве полноценного мяса нам швыряют кости и сало, когда с противоположного входа выносятся отборные овощи и фрукты, а нам накладываются остатки, когда мы лишь из газет узнаем об обнаруженных контролерами запасах деликатесов и качественного импорта, а сами довольствуемся минтаем и тошнотворной отечественной обувью. Застуканные подприлавочные запасы — лишь скромный намек на то, что происходит в торговых недрах на самом деле.

Уже не раз вскользь заявлялось о том, что в нашей стране происходят инфляционные процессы. То есть выдаваемый нам заработанный рубль лишь частично (приблизительно на одну четверть) обеспечен товарами потребления. Когда определенный слой населения снабжает себя дефицитом постоянно (наращивая свой рубль до полновесной стоимости), то тот, кто этого дефицита недополучает, обворовывается вдвойне.

Отоваривание со служебных ходов происходит, естественно, не из альтруистических побуждений, а за эквивалентную услугу в другой сфере. Торговля таким образом превращается в натуральный обмен при социализме, когда денежная стоимость отступает на дальний план, a первородную ценность приобретает продукт в натуре. Денежный знак утрачивает свойства всеобщего эквивалента. Эквивалентом становится другое — возможность продукт получить. У людей прилавка продукт и возможность его получения слиты воедино, однако следующая иерархическая ступень тайного распределения характеризуется явным отделением одного от другого. Здесь начинается своего рода аристократия, социальные белоручки, которые чураются натурального обмена как мелочи. У этой категории нашего общества в диполе «продукт — возможность» преобладает последнее, здесь расцветает торговля связями, этакий безналичный расчет, не открещивающийся, конечно, и от дефицита, но относящийся к нему как к дани, как к само собой разумеющейся принадлежности определенного общественного положения, а истинные интересы и услуги находятся этажом выше (поступить в институт, получить квартиру, прикрыть уголовное дело, выдвинуться на премию или хотя бы подписаться на Пикуля).

Система хаотического воровства неминуемо должна самоорганизоваться по принципу взаимовыручки и взаимозащиты. Там, где воруют, рождение мафии — естественный процесс, а у нас это в дополнение ко всему еще и подпольное следование экономическим законам, которые столько лет игнорировали, надеясь на непорочное экономическое зачатие. Естественно, что и у этой нашей меркантильной аристократии существует своя лестница положений, доходящая чуть ли не до неба, и свой прейскурант услуг, но это уже частности. Важно вычленить в этой общественной группе eё основное социальное качество и увидеть, как оно отражается на остальном обществе. А отражается всe так же — воровски по отношению ко всему народу. Поэтому-то не видать вам Пикуля, жить до пенсии и после в коммуналке, не попасть в санаторий и питаться консервами, у которых истек срок.

Впрочем, это лишь материальное выражение социального неравенства. Этим, к сожалению, проблема не исчерпывается, ибо различными видами, степенями, размерами хищения пронизаны все сферы жизни. Деревня уворовывает на уборочную рабочих города (бесплатно присваивая их труд); город потребляет больше товаров, культуры и отдыха (а почему — в селе не такие же люди?); общеобразовательная школа, находясь на государственном бюджете, ремонтируется за счет родителей, порой чувствительно отторгая от семейного кармана пятерку или десятку; ненадлежащими условиями труда у людей уворовываются здоровье и зарплата; расхищается среда обитания; недоданная (скрыто кем-то присвоенная) информация оборачивается потерями интеллекта в государственных масштабах; у мужчины украдена женщина, ибо она стала рабочей силой, у женщины украден мужчина, ибо он превратился в функционера, у детей украдены родители, ибо у отца и матери не остается времени на воспитание; у молодежи похищена нравственность, а с нею и высокая цель жизни. Народ безвозвратно ограблен в прошлом и нищ в настоящем, духовность и самостоятельность личности сведены до минимума.

Как ни горько, как ни трагично, возможно, наше положение, надо тем менее трезво осознать его, потому что только понимание может стать началом возрождения.

...Ты — человек. Верни себе честь, совесть и мысль. Не вожди за тебя думают — ты сам думаешь. Не за тридевять земель твоя совесть — в тебе.
Поделиться:
Смотреть всё
Ещё почитать:

Ловить окато

Перейти

Кувшиновские новосёлы

Перейти

Багряный луч

Перейти